Говорят, имя – это судьба или полсудьбы. В таком случае, кличка или прозвище – на эту судьбу пародия, усмешка над ней, злая ли, добрая – в зависимости от того, на чьих устах она рождается и с чьей лёгкой руки входит в оборот. Имя моё Фёдор, но друзья-смехачи за спиной, а то и – чтобы подразнить – в лицо, частенько величают меня Федрой. Не Федром, как у Платона, а именно Федрой, как у Сенеки, Расина и Цветаевой. Никого из перечисленных я до получения странной кликухи, разумеется, не читал.
А тут в нашем студенческом балаганчике решили поставить цветаевскую Федру – Феликс Оприщев решил, главный радетель молодёжного поэтического театра – и стали подбирать на роль одержимой пасынком мачехи кого-нибудь. Но и «примы», и статисточки, все как одна, ну отказываться: тема слишком, видите ли, болезненная, не хочется им сквозь себя такую безумную страсть пропускать, заразиться боятся, напортить себе, судьбу будущую, материнскую исковеркать. И тогда Игнатьев (не Димка, старший брат его, Витёк) говорит в шутку Феликсу: «Пусть Фёдор сыграет». Феликс отнекнулся сначала, поморщился, и вдруг как осенило его: за плечи меня хватает, трясёт, дескать, «быть тебе Федрой». Заколдовал. Или приговорил, как хотите.
И я, заколдованный да приговорённый, сам не понимая, на что иду, глупейшим образом согласился. Все воодушевились – меня им не жалко, мне не рожать, и даже не покоробило никого, что из трагедии фарс может получиться, жалкая карикатура на высокую поэзию. Собрались снова после лекции, кто-то из девчонок свою хламиду принёс, нарядили меня, и началось глумление: я с полчаса носился по сцене, заламывая руки и выкрикивая (что запомнил): «Ипполит! Ипполит! Болит!» («Жалобу» колебались, куда лучше вставить: в пролог или в интерлюдию), а Феликс всё бормотал: «Ничего, ничего, подурачится и выдаст нам то, что надо…».
Тогда-то и приключилось со мной в первый раз то, о чём раньше я не то, что не написал бы, – самому доверенному близкому другу не осмелился бы рассказать. Зачем сейчас пишу? И почему на прочтение кем-то всё же рассчитываю, так что на дневник уже и не похоже вовсе, скорее какая-то расхристанная исповедь? Сам не понимаю. Что-то толкает писать. Жжёт, вынуждает… А приключилось со мной такое, что узнай те самые друзья, кликуху придумавшие, все бы от меня отвернулись, дружно, как один, как по команде: «Напра-а-во!» И никто бы мне руки не протянул, но, подай я первым, каждый бы одёрнул, словно опасаясь несмываемым измазаться.
Вернувшись домой, я отправился в спальню отца, куда заходить мне не полагалось, ибо впавший в третью молодость батюшка именно в той комнате ложе делил с моею мачехой – сверстницей, даже младше на пару месяцев меня. Впрочем, по строгому суждению, была она меня куда опытней, а значит, старше, ибо от отца имела уже четырёхлетнего сыночка, моего сводного братика, я же в свои 23 года ни одной женщины так и не познал в смысле сугубо физическом, т.е. в этом требовательном мире девственником пребывал. И вот, в их спальню войдя, подошёл я к платяному шкафу, достал её прозрачную пелеринку и юбку из газовой ткани – одеяния для утех, – разделся догола, облачился, ноздрями втянул аромат духов, которые папочка, дорогущие, ей ещё на свадьбу подарил, и поспешил к зеркалу – роль репетировать.
Впрочем, подобное случалось со мной раньше – в детстве, когда бабушка, которой меня сплавляли, уходила на рынок, а я забирался в кресло, где лежал её скомканный халат, кутался в эту ветошь и вдыхал запахи: неприятный (дряхлеющего тела) и сулящий пиршество (жареных пирожков). В том, как эти запахи переплетались, было что-то волнующее и тревожное. Но тогда мне, конечно, и в голову не пришло бы любоваться собой в бабушкином одеянии.
«Слышу, слышу конский скок!»
Облачаться в исподнее молодой мачехи и репетировать в таком наряде перед зеркалом быстро вошло у меня в привычку. Оприщев на второй же репетиции не выдержал, заскрежетал зубами: всё не то! где трагедия, почему кривляешься? – и временно отстранил, но не мог по-прежнему найти мне замену, никто ведь, кроме меня, не способен был вызубрить цветаевский текст, примы, они же старосты учебных групп, сбивались, спотыкались то на одной строчке, то на другой, дыхания им не хватало для такой страсти и такой метрики, все с ритма сходили, кроме меня, но я (Феликс сказал) – клоун. Однако и отстранённый продолжал я репетиции в моём зазеркалье.
Мачеха до двух с половиной лет кормила мальца, и её прозрачная пелеринка впитала млеко. Она и догадаться теперь не могла, что та же газовая ткать впитывает в её отсутствие мой пот, мою похоть, наполняется моими болезненными фантазиями, служа для них чувственной оболочкой.
В таких вот актёрских дерзаниях и задумал я Дневник Федры, хронику моего тайного и сценического перевоплощения, но всё как-то разрозненно писал, урывками: вдохновлюсь собственными томными взглядами да протяжными оханьями – и к тетрадке, фиксировать. Начал с того, что придумал себе другой театр, даже не уличный, а дворовой, в проходном дворе расположившийся. Тут же табличку нарисовал с вензелями:
«ПРОХОДНОЙ ТЕАТР»
– и дал волю воображению – куда выведет? Или заведёт?
«26 сентября 1993. Театр размещался в проходе под аркой старого, сталинской постройки, дома, выходящего на Можаевскую улицу, и начинался не с вешалки, как все приличные театральные заведения, а с водосточной трубы. Эта труба, слезоточившая слякотью, использовалась в качестве суррогатной афишной тумбы – на неё клеились объявления о предстоящих премьерах, написанные жирным фиолетовым маркером поверх колонок с цифрами на быстро намокавших счёт-фактурных листках. Метрах в двадцати магазин дешёвых товаров “Экономушка” “с 10.00 до 21.00” и “без выходных” удовлетворял скромные запросы тихо, невзрачно доживавших свой век пенсионеров.
Сцена и зрительный зал располагались зеркально-соответственно внутри арки, по обе стороны прохода, так, что возвращавшиеся вечером с работы усталые жильцы, проходя, силуэтно заслоняли актёров от публики, беззлобно ворча поношения и фыркая то направо, то налево. Особенно лютовала измученная навязанным ей режимом вечной экономии пенсионерка с первого этажа, Марфа Ильинична, старая жилка в медленно остывающем теле дома. “Понаставили тут в проходе! Людям пройти негде!” – ворчала она и грозила клюкой постановщику, поразительно угадывая его в толпе.
А я ей:
Червём, старуха, точишь.
Живьём, старуха, гложешь.
А в другой раз, для пущего разнообразия:
Пустоту, старуха, мелешь!
Клевету, старуха, сеешь!
Та пужалась, крестилась, а режиссер, подловив момент, сулил ей роль Кормилицы, чем смущал ещё больше. Тук-тук! – спешила клюка восвояси».
Итак, я не ограничился банальным раздвоением, но усилием воображения создал ещё одну, третью уже ипостась, что жила своей незримой жизнью. Меж тем двойник мой в зеркале претерпевал настоящий мировоззренческий поворот, отрекаясь от сильного пола в пользу слабого и прекрасного.
Женщина, безусловно, совершеннее мужчины, рассуждал я на страницах дневника 29 сентября. Если Адам был слеплен из сухой травы и скользкой глины, причём, в непосредственной близости от диких животных, то есть в условиях вопиющей антисанитарии, то Еву Господь создал из более благородного материала уже в стерильном эдемском заповеднике, среди благоуханных райских кущ. Кроме того, первый мужчина незамедлительно деградировал: кусок Адамова яблока застрял у него в горле, щёки обезобразила жёсткая щетина, а пах – мгновенно отросшие уродливые гениталии. Женщина же благодаря месячным получила возможность, повинуясь лунным циклам, обновлять свою кровь, исторгая дурные излишки. Фигура её более уравновешенна и устойчива благодаря правильно расположенному центру тяжести, мягка в своих контурах и приятно-округла.
Впрочем, слабый или второй пол совершеннее первого и сильного не только в анатомо-физиологическом, но и в психологическом отношении. Диапазон чувств и переживаний, характерных для того душевного склада, который мы окрестили латинским словом «femina», значительно шире куцей и обеднённой эмоциональной сферы мужской особи. Жена живёт полнее и ярче, чувствует глубже, реагирует естественнее и непосредственнее. Так, по крайней мере, в идеале задумано природой, хотя мужчина, прибегая к подавлению и насилию, нередко убивает в женщине её первозданные чувства, не даёт развиться в ней природной способности к утончённому и глубокому переживанию полноты бытия.
В то время как мужчина эволюционировал односторонне, исключительно в направлении усиления интеллекта и увеличения коры головного мозга, у женщины максимального развития достигла жизненно важная функция оргазма – эмоциональной разрядки и экстатического слияния с гармоническим целым Вселенной. Переживая всеохватывающий и пронзительный Оргазм, несопоставимый с помпезными залпами семяизвержения, женщина достигает большего, чем любой мужчина: океанического, нет, космического чувства всеединства. В этом чувстве – источник счастья и радости жизни в любой их форме. Мы, самцы, лишь тоскуем по этой несказанной благодати, и все наши духовно-мистические воспарения – лишь бледные отсветы первобытного, дикого Оргазма, доступного женщине. Наконец, женщинам не знаком сугубо мужской парализующий волю страх боли, ибо самая сильная боль, выпадающая на женскую долю, увенчивается радостью материнства. В этой боли – ступень к новой жизни, причастность к вечному процессу божьего творения, можно сказать, «мука творчества», а вовсе не знак человеческой смертности и бессилия, каковым боль является для мужчины. Иными словами, и радость, и боль освоены женщинами в большей степени, чем мужчинами, а ведь из бесчисленных сочетаний этих двух аффективных первоэлементов и соткана, как полагал Барух Спиноза, вся наша душевная жизнь…
Так и следует готовиться к большой драме настоящему актёру – постигая натурфилософски и научно суть обозначенных ею дилемм, проклятых вопросов, неразрешимостей, хотя в моём мудрствовании, полагаю, была и трусливая попытка уклониться от надвигавшейся стихии – роли.
В перерывах я читал со сцены Проходного драматические монологи, которые упоённо сочинял сам. То были мои к федриной роли робкие подступы. Феликс, не найдя мне достойной замены, просил вернуться и вынужден был теперь слушать эти импровизации, без которых мне попросту не входилось в роль. Я не щадил его и начисто забывал о мере, вкусе и такте.
Сергей Виноградов, игравший Ипполита, язвил и подзуживал: «Не сменить ли тебе, Федька, пол, чтобы роль удалась? Отыграешь отменно, на славу – и назад! А то и в женском теле приживёшься, тебе ли цепляться за своё призрачное мужество? Что в тебе мужского-то? – не жалко! Можно и из роли не выходить, главное только не вешаться!»
«1 октября 1993. Мне неведомо, куда движется Колесница Истории. Я вижу только, как к истории моей болезни медсестра равнодушно подшивает новые листы. Книги рекомендуют искать спасения или забвения в алкоголе, путешествиях, психотропных растениях, в книгах… друзья советуют заняться дыхательными упражнениями, гимнастикой, медитацией, быть готовым, бодрствовать, расстаться с прошлым, всегда находиться в пути…
Моё собственное кокетство испепеляет мне сердце. Я хочу сказать себе: “Всё, что было когда-то в твоей жизни и благополучно закончилось, завершилось, окаменело, не может стать коллекцией. Нет такого геолога или археолога, который придал бы значение находке этих серых булыжников. То, что было бесценно тогда, сегодня не сбудешь даже за бесценок”. Но что делать с этой заброшенной каменоломней, которая образовалась в груди? Там холодно и пусто. Женщина, чья грудь наполнена молоком, не знает ни смерти, ни бессмертия. Она кормит и, следовательно, существует.
А пустая грудь – словно клетка без зверя: лев сбежал из зоопарка.
Опустевшую клетку вычистили. Нет смысла её запирать – пустота никуда не убежит. И вот по ночам сюда стали приходить парочки – заниматься любовью прямо на дощатом полу, впитавшем запах царственного хищника. Место моментально стало культовым. Здесь устраивались и групповые оргии с отчётливым садо-мазохистским душком.
Потом лев вернулся и всех загрыз. Клетка заполнилась растерзанными трупами. Горожане приводили своих детей поглядеть на сие красочное зрелище: лев возлежал на горе окровавленных голых тел и лениво отмахивался хвостом от полчищ слетевшихся мух. Дети играли со львом, дёргали его за хвост, секли его хворостинками, а лев плакал. Злые мальчишки с головы до подушечек лап вымазали его сажей, дерьмом, гнилью и заставили есть дерьмо и гниль, и он ел, и морщился, как ребёнок, страдальчески глотающий рыбий жир.
Леди Макбет шептала: “Я не хочу, не хочу выслушивать оскорбления, комплименты, сплетни. Осенний звук О: О, как я устала баловать своих подданных, как устала любить своих сыновей! У меня никогда не было приданого. Но сама я была предана, до исступления предана идее реформы полового акта. Я задалась целью отчистить любовь от ревности и жалости, а секс – от насилия и принуждения. Я устала раздавать милости. Я хочу отдаться волнам Вечного Океана, я хочу Всемирного Потопа, я тону, тону в собственных грезах о недостижимом блаженстве. Приведите, ну, приведите же ко мне льва! Я отмою его от налипшей грязи и засохшей крови! Я залижу его раны своим нежным языком, я брошу всех детей государства в ритуальный костёр Возмездия! Я не хочу порабощения, не хочу, чтобы мне служили доблестные, отважные рыцари. Я хочу, чтобы тот, кто овладеет мною, никогда не узнал бы, кто я такая, не знал бы даже моего имени. Чтобы я осталась для него непроглядной, как ночь, и неразгаданной, как тайна, чтобы я манила его, как бездна, и он тонул бы во мне, барахтался и кричал, и чтобы скалы содрогались от криков священного ужаса. Так побеждает женщина и так покидает она поле сражения, не снисходя до трофеев”.
Вот что я писал и декламировал, вызывая законное изумление.
«Нам уже не отрешиться от Женского, укоренённого в самой речи, сияющего в сердцевине каждого слова – в каждой гласной букве. Ибо в каждой гласной пульсирует женское сердце и женская матка, каждая гласная – дева и мать. Мы вздыхаем. Мы любим междометия А!, О!, У! или Ах, Ох, Ух. Реже Э-э-э…, Эх!, Эй! Мы цепляемся за гласные, ведь мы хотим жить. Гласные – звуки жизни. Согласные – смерти. Гласных значительно меньше. Наша Речь – тот же Космос, единство-и-борьба жизни-и-смерти, их бесконечное упорядоченное чередование. В Раю, на далёкой звезде Венере, в Счастливой Аравии люди говорили на языке, состоящем из одних лишь гласных. Чертёнок Рембо выкрасил их в разные цвета. Человечество движется к эпохе торжества Духа, к ноосфере и лучистости. Вот когда разница между гласными и согласными исчезнет без следа.
Мне хочется петь Песнь Песней, мне хочется стереть границу между мужским и женским. Леди Гамильтон любила повторять: “Нет ничего в мужчине, что прежде не содержалось бы – пусть в скрытом виде – в женщине. Мужчина сеет смерть, убивая в женщине девственницу. Женщина несёт жизнь (порождая женщину) и смерть (в муках производя на свет мужчину). Мужчина хочет обладать, Женщина – отдавать, ибо мужчина беден и скуп, а Женщина щедра и богата! Женщине нечего терять. Мужчина же, как огня, боится кастрации. Мужчину легко лишить пола, сделать немужчиной, непетушком-и-некурочкой, бесполым. Женщина всегда останется женщиной. Женщина – не человек? Женщина больше, чем человек. Человек – производное от Женщины. Мужчина всегда её раб. Да, физически он может обладать ею, подчинить её своей воле, но духовно она повелевает им”.
Это понял Леопольд Захер-Мазох, и не понял де Сад. Последнего погубила его типично мужская мегаломания. Именно поэтому он добрую половину своей жизни протомился в тюрьмах, в грубых отцовских лапах государства, и, умирая, пожелал остаться без могилы, дабы в конце пути победить в себе смертоносное мужское и вернуться к истоку сущего, к Матушке Природе – всецело отдаться животворящему хаосу Женского».
В наваждении прошло десять дней. С каждой репетицией что-то заметно менялось во мне, нарастала одержимость. Слова рвались и разрывали – уста, грудь, сердце. Страсть к пасынку, обращённая в поэтическую речь, наводняла душу и тело, душила, лишала остатков разумения, элементарного владения собой – бездна неведомая и необъятная отныне довлела надо мной, топила ясную мысль и сулила сук. Виноградова пробирала оторопь, когда я гулко пружиня и прихрамывая, прохаживался перед ним. У него пропало всякое желание шутить по моему поводу – он лишь пережидал бурю, а потому играл плохо, оттеняя и обрамляя мой бенефис: не охотник – сам жалкая дичь.
Как-то он сказался больным и пропустил репетицию, затем признался Феликсу, что не может выдержать моего безумия, что я – полоумный, а он от меня заразиться неистовством опасается, так что Оприщеву пришлось на ходу его роль урезать и предоставить ему передышку до самой премьеры. Теперь я играл третью картину один, вожделея воздух, когда-то уплотнявшийся в Сергея, а его реплики, записанные на магнитофонную плёнку, доносились из-за кулис – с такого расстояния он пообещал в премьерный день со своей частью действия справиться. Отрок возлюбленный и загубленный обратился в бесплотный потусторонний голос.
Роль окутала меня плотной пеленой неприкаянности и мегаломании. Я играл уже на четырёх сценах разом: зазеркальной, студенческой, под аркой в Проходном, наконец, на столичных подмостках, где уродливый призрак Славы – сомнительной, с душком – поджидал меня, как хищник ягнёнка. Перебранка с жильцами старого, сталинской постройки, дома с лёгкостью перерастала в шумный скандал, сотрясающий Первопрестольную. Я не мог с точностью сказать, кто я, где я, зачем я – всё перекрывала и гасила Роль.
Был один из неприветливых октябрьских дней, опускался вечер. Где-то в сумрачной глубине зеркала вдруг вспыхнул свет рампы, и зрительный зал обрушил на меня своё оглушительное нетерпение. Выносившие мусор жильцы, проходя, задевали меня, толкали, кто-то ухитрился даже уполовинить ведро, обдав меня отбросами, но всё это не могло нарушить действия и сбить меня с ворожащего ритма…
Вот как описывал я вечер после той премьеры в дневнике.
«19 октября 1993. Спектакль “Федра” со мною в главной роли снискал головокружительный успех у самой взыскательной публики. Столичный бомонд буквально подвывал, стоя. Однако аплодисменты перешли в улюлюканье и свист, едва я, сбросив с себя женскую хламиду и содрав парик, принялся раскланиваться и самозабвенно выделывать книксены.
“Это мужчина!” – завопила лимита с галёрки. Трое удальцов ворвались на сцену с твёрдым намерением намять мне бока. “Теперь-то мы тебя, баклан, и взъерошим!” – вмиг подтвердили они мои опасения. Я чудом успел укрыться в гримёрке. Но мне, увы, не удалось так легко отделаться. Толпа разгневанных дебиловатых подростков поджидала меня у служебного выхода. Они прилично отделали вашего покорного слугу, а один из них, мохнатый, даже умудрился ужалить меня электрошокером. Давно не получал столько тумаков единовременно (правда, и выручка от спектакля была приличная). В довершение ко всему, кто-то из этих молокососов выстрелил в меня, но промахнулся и по чистой случайности легко ранил в филейную часть проходившую мимо женщину с элегантной замшевой сумочкой…
Никак не могу прийти в себя. Все газеты, уверен, вскоре напишут о моём самородном актёрском таланте. Пойдут споры. Чувствую, грядут диспуты, пресс-конференции, критические разборы… “Если Сара Бернар позволила себе сыграть Гамлета, так почему же он не имеет права играть Федру?” или: “Будет ли его элегантное прихрамывание пользоваться той славой, какая выпала некогда на долю гулкой стопы Айседоры Дункан?” Кто-то решит упомянуть легендарную Элизу Рашель или ту же Бернар, кто-то вспомнит Марту Грэм, а иной проницательный критик – и таировскую «Федру» с Алисой Коонен.
Нынче же мои недруги бесчинствуют. Требуют отдать меня под суд, или, на худой случай, прилюдно линчевать. Толпа молодых негодяев, вооружённых булыжниками и заточенными арматурными прутьями, собралась вчера вечером под окнами моей скромной артистической обители. Выбили все стёкла, сукины дети. Я забаррикадировался в клозете и битых два часа провёл в диком напряжении, сидя на унитазе и сжимая в каждой руке по дамскому револьверу. Первый был до отказа набит патронами, и я намеревался, в случае необходимости, разрядить его с предельной эффективностью. Во втором скучал один единственный патрон, который в совсем уж безвыходной ситуации предназначался мне самому. Но эти подлейшие твари, разбив все окна и набросав в комнаты тухлых яиц и прочей гнили, решили, видимо, что хозяина нет дома и, довольные, разошлись.
Не прошло и получаса, как под окнами собралась толпа моих рьяных поклонников. Я, и так сильно переволновавшийся, не осмелился выйти на балкон и жалобно поведать собравшимся внизу о моём одиночестве и несчастье. Таким способом я мог хотя бы получить моральную поддержку. Но я боялся, что толпа злодеев, как-то пронюхав, что я принял грозную осаду, решила перехитрить меня и, прикинувшись сборищем доброжелателей, выманить из логова, дабы укокошить на месте. Вот как я был деморализован.
Мои милые друзья, так же решив, что никого нет дома и увидав выбитые окна, сначала громко возмущались, клялись отыскать и наказать бесчинствующих негодяев, буквально “закатать их в асфальт”... а затем, чтобы хоть как-то скрасить мрачную картину разорения, принялись забрасывать мои осквернённые апартаменты огромными букетами цветов…
Лишь спустя час, после того, как шум голосов затих, я осмелился покинуть хорошо нагретую боевую позицию. То, что я увидел в комнатах, довело меня до слёз отчаяния и искреннейшей благодарности. Поверх груды осколков и гнили были разбросаны дивные живые цветы; их благоухание перекрывало нестерпимую вонь и наполняло меня внутренним светом умиления, признательности и надежды. Я поспешил переодеться в хламиду, в которой вчера вечером была так блистательно сыграна величайшая по выразительности и подлинности женская роль. Шесть чудных часов провёл я перед зеркалом, причёсываясь, прихорашиваясь и неустанно делая книксены своему преображённому отражению».
«Шесть чудных часов» – конечно, преувеличение, но три, не меньше, не отлипал я от зеркала, и за моим срамным занятием (так я забылся) застала меня вернувшаяся мачеха. Днём ранее – о чём я не знал – трофеем её подлой охоты на меня стал мой дневник, из которого она сделала далеко идущие выводы и решила застукать пасынка. Застукала с поличным.
Я не сомневался, что эта стервь воспользуется подвернувшимся случаем, чтобы выжить меня из дома. Но она вместо этого пожелала стать моей сообщницей: влиться бурной полногрудой рекой в мои тихие игры, разделить со мной ложе, порок и, главное, обречь нас обоих на батюшкино проклятие.
– Я давно чую твой пыл, зверёныш! – повела она речь. – Давно воспламеняюсь твоим желанием, едва набрасываю эту пелерину на умасленное тело, чтобы услаждать взор старого Тесея! Должно ли дарить слабеющему отцу страсть, разбуженную отпрыском? Не знаю, чего жажду больше: твоего целомудрия или мести супругу за все его похождения! Будь моим, будь смелым и ненасытным, и я увлеку тебя туда, где не нужны слова, где меркнут их смыслы, глохнут тёмные отголоски, где одни лишь гласные, очищенные, свободные, сплетаясь в созвучья стонов и междометий – А-а!, О-о-о!, У-у! – возвратят нам первобытную простоту, прыть и силу: единокровно, единонощно, единозрачно!
Она, будто дразня меня, ошалевшего, на несколько томительных минут скрылась за распахнутой дверцей «дорогого, многоуважаемого шкапа» (как величал его отец); потом резким движением захлопнула дверцу, представ передо мною во всём блеске и нищете своих разоблачённых прелестей. Доморощенная куртизанка! А как иначе удержать подле себя неунывающего преклоннолетнего блудодея, облачённого в бармы всевластия, преуспевания и произвола?! Мачеха уставилась на меня крупными алчными сиськами, и было трудно выдерживать пристальный, манящий взгляд её взбесившейся плоти.
– Кто же так целуется?! Гусёнок! Это же не поцелуй – щипок! Оближи лучше губы, пересохли!
Я изловчился и укусил её вишнёвый рот:
– Гадина!
И что же тогда произошло?
Мгновенное, точнее, одномоментное переселение душ: её – в моё тело, моей – в ея. Выдох и вдох, выход и вход.
Жутко стало. Жутко «всецело отдаться животворящему хаосу Женского»!
Чу: обнажена, непокрыта, как жена падшая, бесстыдная, льну к отроку, а тот силится отпрянуть, но оттолкнуть всё же не решается; тщусь нашептать в раскрасневшееся ухо – поймала рысь соловья в своём логове, – и моя клейкой почкой набухшая грудь врезается в его угловатое плечо. Боится нежиться, юнец, всё ёжится, и кожа гусиная всеми мурашками отторгает наметившуюся ласку, и губы топорщатся, кривятся: горька им нежданная сладость.
И слышу: совсем другой голос изливается из меня, звучный, мелодичный, без прежних трещинок и хрипов, полноводный, как Нил, Ганг, Евфрат, и от переливов его замирает сердце юноши.
Настигла, одолела. В своём же логове!
Гласные – звуки жизни. Согласные – смерти.
Гласных значительно меньше, а потому они обречены на бракосочетания и мезальянсы со смертоносными согласными: в этих смешениях, сношениях, переплетениях, завихрениях и рождается речь – безоглядная река Жизни-Смерти!
В мужском имени жизнь томится в тенётах, заперта в застенках смерти: Фёдор – согласная, гласная, согласная, гласная, согласная.
В женском имени уловленная в сети смерти жизнь вырывается, пересиливает-таки своего птицелова: Федра – согласная, гласная, согласная, согласная… гласная!
Но противится юнец, артачится, «Гадина!» повторяет, как заклинание. Сорвал с себя пелерину, рукой закрывается: нежный росток – жесток, лёгкий ветерок – строг, неприступен, как крепость, порок, не переступит порог.
Чу: тоска смертная одолевает, разливается, как Нил в верховьях, в низовьях, только напоить не может, сушит – засуха-река, сухости разлив. Брезгливость барчука, слуха затворив створы, сушит, жжёт. Сердце сохнет, мрёт. Глохнет. Изойдёт стонами, обрывами немот, взрывами пустот, погребальными звонами…
И губы, растрескавшись, как раскалённая розовая глина, бормочут недавно со сцены произнесённое (в студенческом балаганчике, в Зазеркалье, в Проходном, на подмостках славной Первопрестольной):
Вразуми меня, дурную!
К шкуркам ланичьим ревную,
Устилающим пещеру.
Деревцо стояло, щедрой
Тенью путников поило.
Это я его спалила
Исступлением, тоскою.
Каждый вздох листочка стоил
Бедному, – румян: не смыслишь!
Сколько вздохов – столько листьев.
Не листва-нова – жизнь сохнет!
Сколько листьев – столько вздохов:
Задыханий, удушений…
Лучезарная? Да тени ж
Тень! Вся краска на постели
Ипполитовой. Не целил,
А попал. Ребятам на смех
Малым: не стрелял, а насмерть.
– Противиться будешь, носом воротить – скажу отцу, что изнасиловал. И покажу твой дневник, твоею – не моей – рукою писанный. Ну-ка, где он? Не вчера где найден был – сегодня где искать? Припрятан надёжно и в тайнике дождётся благодарного читателя. Не станешь моим сообщником супротив отца – выставлю тебя в его глазах врагом, преступником. По-любому отмщу и ему, и тебе, не свят будешь – проклят. Сам выбирай: быть этой мести сладкой или горькой. Чем запачкаться, очерниться: усладою или хулой!
Говорю, а саму трясёт в ознобе, и вижу ужас да мольбу в глазах отрока-переростка, читаю в них не его, собственную мольбу: ради сыночка своего, братика моего, не губи, чело ангельское тенью греха материнского не омрачай.
Поздно. Врывается муж, весёлый, с покупками, он и раньше всегда так врывался, как ветер возвращается, как Отелло измену настигает: быстро, одним резким поворотом ключа дверь вскрыта, одним толчком распахнута, одним семимильным шагом – не разуваясь – он уже на пороге нашей комнаты. Нагота жены и сына двуединая врасплох застигнута; и прикрывая свою наготу, посрамляя пасынка, сама не ведаю, что и как кричу:
– Насильник! Совлек, подавил, запугал! До последнего билась, противилась! Сперва ризы мои осквернял, блудодействовал перед зеркалом – почитай, отец, (смотри выше) обо всём в дневнике его написано, – а теперь осмелел, покусился, тебе учиняя возмездие кровосмесительной похотью, самой низкой сыновней подлостью! Видно, в скверную почву упало когда-то твоё благородное семя!
***
Дорогой Феликс!
Пишу тебе, припоминая нашу недавнюю встречу и тот занятный разговор, что состоялся между нами после десятилетней паузы. Я подошёл к концу репетиции и уже в дверях услышал твоё фирменное: «Вы меня в могилу сведёте, греховодники!» Любуясь пластикой режиссёрских жестов, я вспомнил те отчаянные диспуты о назначении искусства и современном его состоянии, которые мы вели в безоглядности нашей молодости ночи напролёт до хрипоты, первых птиц и проблесков рассвета.
Ты отпустил актёров, схлопотавших от тебя больше нареканий, чем школьники от завуча, и принялся увлечённо рассказывать. В частности, о том, что уже с третьего захода пытаешься поставить «Федру» Цветаевой. Я насторожился и высказал своё мнение, вероятно, излишне пристрастно: цветаевская драматургия и Федра, в первую очередь, – для любого постановщика, любого артиста нелёгкое испытание. Как могу об этом судить я, врач-психиатр по профессии? – обрывал я мысленно себя и тут же возражал самому себе: потому и рассуждаю, что известна мне хрупкость человеческого душевного устройства. Но тогда я промолчал о том, что раскрываю в этом письме, ибо не был уверен в своём праве разглашать суровые тайны клиники. Вместо этого я пообещал прислать тебе кое-какие материалы о Федре и Цветаевой и, вернувшись в родное захолустье, сделал выписки. Их прилагаю.
В тему, в особенности, вот эта. Уж и не припомню теперь, откуда выписал. Если не путаю, из рецензии на перестроечную постановку «Федры». Возможно, это поможет тебе подступиться к цветаевской драматической поэзии или раз и навсегда оставить неблагодарную затею.
«Трудность цветаевского текста – понимания, переложения, толкования – в предельной ясности, ритмической точности и простоте передачи неизреченного; иначе не выразить, но и, не настроившись на этот ритм, не пережив, не изведав в себе этот страстный смертный стон, этот первородный крик, – не понять. “Трудность этих стихов: их абсолютная простота – и неизвестность, о чем в точности… Все стихи только а – а, а – а, а – а: стон и зов”. Классическая поэзия устремлялась от звука – невнятного бормотания, жужжания – к смыслу, к его отчётливой явленности в слове. Цветаева поворачивает назад: от точно выраженного, отчеканенного смысла к звуку, пронзительному в своей чистоте, к кристаллической ноте, первозданности, к первооснове жизни (как у её собрата сказано). Её задача – “словами (смыслами) сказать: стон: а – а-а. Словами (смыслами) сказать звук. Чтобы в ушах осталось одно а – а-а”. Звук зова, настойчивость крика».
Как дать этому воплотиться, прозвучать, прокричать себя на сцене? Как найти сценические средства, соразмерные цветаевскому звучанию? Трудная задача. Зачем такие задачи?
Теперь о странных записях, которые я также тебе пересылаю. Подивился ли ты, найдя в них своё имя? Или узнал незадачливого свихнувшегося актёра, что попался на твоём пути пару лет назад, когда ты создавал из вузовских студиозусов нашего дикого юга Молодёжный поэтический театр, который ныне блистает в обеих столицах? А быть может, автор записок – твой почитатель, и придумал историю о вашей с ним работе над «Федрой» исключительно в угоду болезненному честолюбию? В любом случае удивительно то, что человек, связанный с твоим творчеством и с цветаевской «Федрой» – неважно, реальным актёрским опытом или только витиеватым бредом, – оказался недавно в числе моих пациентов. Что ж, я приучил себя не страшиться неслучайных совпадений, как несчастливых (совпадение в пространстве-и-времени головы и кирпича, что упадёт на эту голову), так и поистине благодатных.
Похоже, рассказ Фёдора, преобразившегося в Федру, остался не окончен, и финала мы уже не узнаем. Главный, диагностировав у него резкое ухудшение, строжайше запретил бедняге писать, велев медсестре изъять письменные принадлежности. В этом вопросе наши мнения разошлись: я и теперь считаю, что возможность выговориться на страницах дневника сама по себе могла стать для Фёдора целительной. Этот юноша, до крайности исхудавший, с округлившимися, как у сыча, глазами и взлохмаченный, был доставлен к нам в ноябре. Его отец и мачеха утверждали, что он, – подверженный, как показало дальнейшее обследование, множественным перверзиям, страдающий от паранойи и псевдотранссексуализма (в анамнезе, честно говоря, сумбур), – стал опасен для окружающих. Они пошли на всё, чтобы запереть неугодного отпрыска. Психитария взяла на себя роль карающего Посейдона.
Ты знаешь, я давно тщусь вникнуть в то, чему учит нас безумие, пока мы всеми средствами стараемся усмирить и урезонить его… С моей стороны было бы непростительным дилетантизмом утверждать, что парень повредился в рассудке, соприкоснувшись с текстом цветаевской драмы. Скорее, дремавшее в нём безумие нашло плодородную почву и тут же пустило свои цепкие побеги. Право же, не знаю, дорогой Феликс, как всё это вкупе может помочь тебе в твоей работе – отправляю письмо со смешанными чувствами, колеблюсь: не делаю ли тебе медвежьей услуги? Если так – прости и сожги разом все записи. Ты ближе меня к пониманию сущего и, конечно, видишь свои задачи в иной перспективе. Но когда то, о чём бредят безумцы и грезят поэты, тебе удастся воплотить на сцене, не взыщи: меня не будет в зале. Я не смогу ещё раз войти в эту иссушающую реку.
Твой Валерий Милашевский.
Сентябрь 1995, июнь 2002