К тому моменту во мне жизни осталось совсем мало. И стало, ох, как огорчать, почему-то, что жена называет меня не по имени, как мама и сестра, а исключительно по фамилии – Елизаров. Елизаров я по матери, по отцу – Ванеев, но так как отец от нас ушел, когда мне и пяти еще не было, попросту пропал с концами, мы всей семьей решили расквитаться не с ним, так с его фамилией, и вычеркнули ее из моих метрик. Хотя фамилия тут, конечно, ни при чем – под ней могли себе жить-умирать и хорошие люди – мои по отцовой линии бабушки-дедушки, которых я не знал и к которым никаких претензий у меня не имеется.
Жена приучила меня к чистоте и порядку. Успела-таки вымуштровать раньше, чем из меня вышла последняя толика жизненной силы. Приходя домой с работы, я уже на коврике у порога разувался, балансируя, как цапля, то на одной ноге, то на другой посреди компактного прямоугольного островка или газончика из ворса. Затем с ботинками в руках крался к тапочкам, нырял в них и – прямиком в ванную, где раздевался, складывая всю одежду на крышку унитаза, и лез скорее под душ. К жене, не помывшись, не прикасался – гигиена. В прихожей никаких поцелуев и обнимашек – сначала очиститься от уличной грязи, от вынужденных антисанитарных рукопожатий, чужих потожировых выделений, следы которых остаются и на дверных ручках, и на поручнях в транспорте. На кухне практически ничего не трогал – там особенно нужна стерильность – даже чайник, если и брал иногда, то через салфетку, холодильник открывал, только вымыв предварительно руки с мылом, но очень редко. Готовить мне воспрещалось – вдруг что-то с чем-то не так смешаю, и у кого-то из нас в результате будет несварение.
Столь строгая дисциплина помогла мне первые три года брака продержаться молодцом. Мать говорила, что моя благоверная половина могла бы из людей веревки вить. Но в лице муженька ей попался скверный скоропортящийся материал. На четвертом году супружества вылезла червоточина, гнилая сердцевина моей натуры. Испортился я не вдруг, а как бы пошагово. На начальных порах куксился, впитывал обиды, расстраивался из-за мелочей, и сам не заметил, как жизнь принялась обесцвечиваться, теряя интерес, точнее, интересность. Книга на середине делалась какая-то скучная, а еда с пятой-шестой ложки превращалась в безвкусную массу, хоть в унитаз выбрасывай. Я не дочитывал книгу и выбрасывал тайком от жены еду, стыдясь такого кощунственного отношения к женскому труду и заботе. А главное, я сам не заметил, как потерял прежнее чувство цельности и стал ощущать себя собранным из множества несуразных частей. На эти части я, к примеру, распадался, отправляясь в командировку: паспорт в одном кармане пиджака, билет – в другом, чемодан в правой руке, сумка спортивная – в левой, зонт в чемодане, там же рубашки, брюки, сменное белье, часть денег в плаще, другая в сумке, несколько купюр в паспорте, еще пакет с продуктами и средствами гигиены – для него не помешала бы третья рука. Вселиться в гостиничный номер, заполнить командировочное, созвониться, провести деловые встречи и переговоры, подписать нужные документы, составить отчет… Мои вещи, мои дела, мои обязательства откалывались от меня, и каждый осколок требовал к себе внимания. На внимание уходили силы – капля за каплей, как из пореза. Прошло еще время, и я понял, что сил на оставшуюся жизнь мне уже не хватает. А тут еще жена: Елизаров да Елизаров, – как будто вместе с жизненной энергией я потерял право на собственное имя и обезличился, по крайней мере, в ее глазах. Мало ли на свете Елизаровых? – батальон. Меньше, конечно, чем Ивановых… Так или иначе, когда она меня Елизаровым ввела в привычку называть, я как бы штучность свою утратил. Хотя, с другой стороны, и имя у меня нередкое, расхожее, и тезок моих можно накликать не один миллион. Но имя все-таки роднее, и мне не хватало его от жены – мы же с ней не в паспортном столе, или в какой другой конторе жили вместе и общались: «Елизаров, подойдите, распишитесь», «Елизаров, прописка готова» и так далее. От жены ведь неформальности ждешь, душевности…
Я лишился интереса и вкуса к жизни, воли к ней, цельности, имени и, наконец, судьбы. Тогда же началось мое неуклонное измельчание, которое первым заметил начальник. «Мельчаешь, Елизаров», – покачал он однажды головой и перестал давать мне серьезные поручения. А затем срезал все доплаты и премии – я стал уменьшаться и в денежном эквиваленте. На глазах падала моя себестоимость. Теща принялась называть меня уменьшительно-ласкательно «елизарчиком» и «елизарушкой», как бы вторя дочке, моей супруге, которая первая в семье аннулировала мое имя. Тогда-то я и попытался реабилитировать отцовскую фамилию и стал требовать, чтобы все, кто привык меня «елизарить», отныне величали мою персону исключительно Ванеевым, но и эта мера не помогла. Я жил безымянным и продолжал уменьшаться в значении и самооценке.
Вскоре надо мной принялись нещадно подтрунивать немногочисленные приятели, от которых тоже не удалось скрыть, до какой степени я измельчал и погряз в своем семейном болоте, добровольно сделавшись пленником этого бабьего царства. Насмешки знакомых зубоскалов прицельно и больно били по и без того израненному самолюбию. Так голуби из санитарных соображений начинают клевать своего захворавшего товарища и, в конце концов, добивают его. Пришлось занести в черный список практически всех, кто еще недавно составлял мне приятную компанию в кафетерии, пабе или просто во дворе, на лавочке возле детской песочницы. Лишенный общения, я стал еще меньше, как говорится, ноль и вздор.
И все же нашелся один давний знакомый, отнесшийся ко мне с пониманием и сочувствием, – мой однокурсник Серега Сметанин, порядком измученный превратностями раннего и многотрудного брака. Он-то и посоветовал мне серьезно заняться буддийской медитацией. У тебя лучшее, говорит, состояние для начала занятий – все так и вынуждает отрешиться от иллюзорного мира и встать на Восьмеричный путь.
Серега весьма складно изложил мне учение о четырех благородных истинах. Я заслушался. И осознал себя сухой былинкой в потоке страданий. Частью великого потока страданий стало мое рождение, в тот же бурный поток вольется однажды моя смерть. В водовороты страданий вовлекают болезни и неизбежная старость – мне ли под силу отменить их? Нет. Но я могу избавиться от беспокойной неудовлетворенности собой и жизнью, победив в себе ненасытное стремление, «жажду» и очистившись от загрязнений ума. Для этого нужно осмысленно выбрать благородную восьмеричную стезю, о которой поведал Сиддхартха Гаутама, он же блаженный Будда Шакьямуни в «Сутре запуска Колеса Дхармы».
С Серегиных слов я сделал по памяти краткий конспект, да еще почитал кое-что в библиотеке о мировых религиях, отксерокопировал страницы «Философского словаря» со статьей о буддизме. Таким было мое, с позволения сказать, обращение. Университетский товарищ уже не первый год практиковал медитации на мандалу, и я решил к нему присоединиться, как будто это духовное занятие – нечто вроде рыбалки или кросса по утрам: почему бы не разделить его с кем-то? Тем паче Серега внушал доверие и обладал духовным авторитетом. Для регулярных упражнений он приспособил флигель во дворе своего частного дома. Там на полу были постелены тростниковые маты, на стенах развешены мандалы, всего шестнадцать штук – и ничего больше. Ничто в обстановке не должно отвлекать от медитации.
Нужно было расположиться в удобной позе или асане на расстоянии двух метров от висящей на уровне глаз мандалы, с ровной неокругленной спиной и расслабленными, но не опущенными плечами. Руки и ноги перекрещивать не следовало. Ладони полагалось обратить вверх, к небу. Дыхание ровное, размеренное, отслеживать и корректировать можно по движению грудной клетки, добиваясь его большей плавности. Сосредоточившись на внутреннем потоке мыслей, требовалось четко сформулировать свое намеренье. Например, «хочу привести к гармонии ум и тело» или «хочу, чтобы мое сознание достигло ясности, подобной белизне свежего лепестка лотоса». Затем мы закрывали глаза, расслаблялись и отпускали в свободное плаванье все посторонние мысли, терпеливо дожидаясь, когда они исчерпают себя. После этого можно визуализировать мандалу, сосредоточив энергию в области сердечной чакры. Наконец, мы открывали глаза и созерцали объект медитации, то расфокусированно, то фокусируясь на нем, то внимательно рассматривая детали кругового орнамента, то пытаясь схватить его единым взглядом, то двигаясь от периферии к центру, то успокаивая внимание в центральной точке. Постепенная концентрация позволяла приостановить внутренний диалог и раскрыть заключенную в мандале силу единства.
Все поначалу шло гладко, и я успел даже почувствовать благотворное влияние древних духовных практик. Не то, чтобы собрался из разрозненных частей в некое новое целое, но подуспокоился, в повседневных делах стал проявлять большую уверенность и целеустремленность. Как говорится, устаканился, спасибо мандалам. Но как-то раз случился непоправимый казус: концентрируясь на одной из них, на Мандале Тысячелепесткового Лотоса, я вдруг провалился в черную дыру моего прошлого. Из этой дыры вынырнул здоровенный, совершенно сухой и аллергенно пыльный сноп пшеницы, запеленатый в красное кумачовое полотнище. Такой же стоял в вестибюле моей общеобразовательной школы, подавлял меня размером и навевал беспросветную скуку, а порою, когда я подрос, даже тоску: безжизненный и никому не нужный, никчемный; пылесборник, который давно просился на помойку. Я не знал тогда, что это знамение, что моя жизнь со временем приобретет такую же никчемность. Так же высохнет, запылится и запросится на помойку. С той поры черная дыра прошлого не отпускала меня и плевалась пыльным снопом по поводу и без повода. И во время медитаций, которые я вскоре забросил, и посреди ужина, беседы с супругой, реверансов перед начальником, на прогулке и на киносеансе, днем в разгар работы и ночью в душной истоме тревожного сна. Я тут и там отбивался от снопа, упорно рвавшегося в мои объятия, словно очумевшее соломенное чучело-страшило. Мне было невдомек, что это только выкидыш, вернее, череда выкидышей, и что преследующая меня бездна чревата чем-то более значительным, масштабным, чем ей предстоит еще разродиться.
И вот время родов настало. Отошли воды. Черная дыра обдала меня ледяной маслянистой жидкостью. Затем из нее вывалился недоразвитый нетопырь, клейкий, как лопнувшая почка, следом – жестяной барабан, а еще через пару минут на меня посыпался мелкий град молочных зубов, которых хватило бы на полсотни, а то и больше, младенческий ртов. Я замер в ознобе.
Наконец, из бездонной тьмы, огласив пространство жутким первородным криком, явилось на свет гигантское геральдическое дитя, и я узнал в нем герб Советского Союза. Он нависал надо мной, как зловещая туча. Несоразмерный мне ребенок, Гаргантюа, капризно требовал, словно материнского внимания, концентрации на нем и, мгновенно впитывая мой взгляд, понуждал к медитации. Прежде ни одна из мандал так властно и ревниво не посягала на мое сознание. Я оказался в плену у этого могущественного символа, чье рождение было подобно космогонической мистерии или иерофании. И зачем Величию и Первородству потребовалась такая никчемность, как я? По мере того, как мой взгляд, магнетически притянутый им, блуждал по его затвердевающим деталям, Герб безжалостно и неуклонно поглощал, ассимилировал меня. Впоследствии при каждой встрече с ним я рано или поздно, упрямо сопротивляясь или безвольно повинуясь, вписывался в его матрицу и становился его элементом. То одним, то другим: зернышком в колосе, золотой литерой на красной ленте, зазубриной на лезвии серпа, нанизанной на солнечный лучик крупинкой коммунистической идеологии, пигментным пятнышком на желтой коже материка, обращенным вверх острием пятиконечной звезды... Вскоре, сделавшись неотъемлемой геральдической принадлежностью, я окончательно утратил самостоятельное значение и в столь плачевном состоянии был доставлен в вашу клинику. Больше мне добавить нечего.
Дописано другой рукой: «Валерий Яковлевич, была в начале текста еще одна страничка, но ее больной замотал, а заново написать наотрез отказался».
20 июля 1997