Имазин Илья

Впервые опубликовано: Топос. Литературно-философский журнал, 29.01.2021.

https://www.topos.ru/article/literaturnaya-kritika/slovo-osipa-mandelshtama


130 лет назад, – «в ночь с второго на третье / января в девяносто одном / ненадежном году», как написал он сам в «Стихах о неизвестном солдате», – родился Осип Мандельштам. Множатся годы, отдаляющие от нее, но эта дата всегда у меня за спиной, и возможность, остановившись, оглянуться, вернуться к ней взглядом, всегда плодотворна.

Картинка дрожит от ветра и слезится от дождя: на имперские проспекты Петербурга наплывают нарисованные Шагалом кривые улочки еврейских поселений. Российская державность, в северной столице так явно тяготевшая к классицизму, египетско-эллинско-римской архаике с ее сфинксами и атлантами, к выверенности и строгости пропорций, симметрии, панорамности и линейной перспективе, – и иудейская бесприютность, изгойничество, обреченность, – как причудливо преломились они друг в друге, явив миру этот волшебный поэтический дар! И как гармонично соединились в нем застывшая музыка вечной архитектуры и беспокойная, тоскливая музыка вечных скитаний, безмолвие камня, что лег в основание собора, и пение ветра, что неприкаянно бродит кругами! Поразительно: в русской поэзии такое соединение случилось дважды, ведь за старшим Осей последовал младший – Иосиф Бродский.

Образ Осипа Мандельштама в моем сознании «мучительно-зыбкий»: он дрожит, как натянутая, дребезжащая струна. Когда она колеблется, издавая звук, ее трудно разглядеть. Лаская слух, она вибрирует, точно пчела, зыбится, дразнит и утомляет глаз, она лишена покоя.

Вслушиваясь в поэзию Мандельштама, трудно и больно всматриваться в обстоятельства ее возникновения, в ускользающий земной облик того, кто стал ее горлом. Видимо, это плата: за упоительность стиха такая горечь судьбы, за возможность чуда – неизбежность страдания. За укорененность в мировой культуре – бродяжничество и гонения, заброшенность в свою эпоху и затерянность в ней, за весомость и звучность имени – угрюмая безымянность могилы…

Но когда, отрешившись от известного и неизвестного, погружаешься только в стихи, едва намеченные контуры биографии, изломы исторического ландшафта и взвихрения эпохи уже не так важны, ибо проступает главное – сущностное, то чем живет сама словесность, и ты оказываешься там, где всему иная мера: «Может быть, это точка безумия, / Может быть, это совесть твоя / – Узел жизни, в котором мы узнаны / И развязаны для бытия». Начинать разговор о Мандельштаме следует из этой точки, ибо именно из нее и рождается такая поэзия.

Я впервые прочитал стихи Мандельштама подростком, на дворе стоял перестроечный 1986 год. Прочитал в «оболочке чужой речи» – с параллельным переводом на немецкий, в обрамлении предисловия и библиографических материалов на том же не известном мне языке, что придавало островкам русскоязычного мандельштамовского текста особую таинственность. В мои руки попал сборник избранного, напечатанный в Лейпциге в 1978 г. (с переводами Пауля Целана!) и привезенный из поездки по ГДР другом семьи. Помню, как, ошеломляя, сквозь меня – мое детское изумленное непонимание: можно ли так связывать вместе слова, так чувствовать, мыслить и писать? – хлынули русские, но какие-то совсем нездешние строки: «Чужая речь мне будет оболочкой, / И много прежде, чем я смел родиться, / Я буквой был, был виноградной строчкой, / Я книгой был, которая вам снится…» или «Чтобы вырвать век из плена, / Чтобы новый мир начать, / Узловатых дней колена / Нужно флейтою связать» и еще, на всю жизнь, незабываемое: «В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем, / И блаженное, бессмысленное слово / В первый раз произнесем». Этому струению через меня неведомой музыки не было конца, и я выдохнул с облегчением, когда набрел на неожиданно простые, для детей написанные стихи: «Курицы-красавицы пришли к спесивым павам: /
– Дайте нам хоть перышко, на радостях: кудах!» На этом «кудах!», которое в свете прочего читалось подозрительно – тоже какой-то подвох, парадокс, ребус, – я захлопнул книгу с оторопью – как бы из нее не выпорхнуло еще что-то непостижимое, моему сознанию не доступное – и впал в прострацию. Через некоторое время рука снова сама потянулась к чудесному ларцу. Чтение или просто пролистывание сборников Мандельштама методом случайного выхватывания тех или иных текстов стало занятием, соразмерным жизни, подобно посещению необъятного Эрмитажа при каждом визите в Питер, ставший для меня навсегда мандельштамовским.

Компактный и бесценный немецкий томик в мягкой обложке мать взяла почитать, и он на мою удачу перекочевал к нам надолго, почти на год. Друг семьи, купивший его во время командировки в ГДР, признался, что Мандельштама «окончательно не понял» и к нему охладел; потом, правда, затребовал щедро отданное назад с нелестным «Еще замотаете». Но вскоре точно такой же экземпляр мандельштамовской тайнописи появился и был нами приобретен в магазине «Глобус», где продавались зарубежные издания: книги на иностранных языках и альбомы тамошних художников. Необходимость вернуть сборник законному владельцу побудила меня стать переписчиком этих таинственных сакральных текстов и заняться – для себя одного – подпольно-запретным тогда самиздатом. Причем воспроизводил я мандельштамовские стихи в школьной тетрадке в клеточку (для математических занятий) не строка за строкой, а буква за буквой посредством школьного трафарета со шрифтами большого и малого размера. Крупным шрифтом вывел на тетрадной обложке: «Осип Мандельштам. Стихи 1908 – 1937. Ростов-на-Дону, 1986». Я делал свой собственный сборник стихов Мандельштама, зная, что «в нашей стране этот поэт не печатается». Вероятно, эта практика, требовавшая на время погрузиться в навязчивое состояние, помогла мне если не освоить (как в школьном курсе литературы осваивались разрешенные классики), то буквально – буква за буквой – присвоить неожиданно открывшиеся таинства русской поэтической речи, т.е. сделать их вещественно своими и оставить при себе не только в памяти, но и на бумаге. Знакомые слова, соединявшиеся в удивительные строки, собиравшиеся в чеканные строфы, я выводил через трафарет жирным карандашом – грифель пачкал страницы, делая их пепельно-серыми, но получалось похоже на книжную печать, а главное, можно было исправить – стереть ластиком «опечатку». Я не мог позволить своей невнимательности осквернить мандельштамовский текст.

Когда в «Глобусе» был приобретен наш собственный экземпляр, а также оказалось, что в СССР поэт все же печатался – в Большой серии «Библиотеки поэта» в 1973-м (книга стоимостью магнитофона на черном рынке), в различных антологиях, в альманахах и сборниках, выходивших в Армении и Грузии, – я не прекратил своего труда или, вернее сказать, служения. Не отказался я от затеи издавать Мандельштама для себя в своем единоличном издательстве тиражом в один экземпляр и когда для поэта, по ироничному выражению Анны Ахматовой, закончилась догуттенберговская эпоха, – его книги стали выходить в СССР, а легендарный образ на волне Перестройки возвратился из небытия в ореоле мученичества. Так послушник, не очень-то их понимая в силу слабого разумения и неопытности сердца, переписывает священные книги, подготавливая себя к вере истинной.

То, что я начал переписывать Мандельштама (часами цедя, пропуская сквозь себя, как сквозь воронку, диковинную поэзию – до буквы, до точки), раньше, чем Мандельштам был официально разрешен, в пору, когда охота на творцов и распространителей самиздата еще не сошла окончательно на нет[1], во многом определило мое отношение к поэту и мои отношения с его наследием. Узнай я его в качестве перестроечного героя-мученика, что-то срослось бы иначе или вовсе бы не срослось: советский мальчик привык к героическим мифам, в полку бы прибыло, шеренга удлинилась бы на одного невинно убиенного и жестоко замученного. Как в советские времена, точно грибы после дождя, приумножались славные защитники и строители страны, так в Перестройку из-под рыхлого талого снега тут и там проступали все новые имена жертв кровавого режима, и Мандельштам мог бы оказаться для меня одним из таких подснежников, где-то между Тухачевским и Мейерхольдом, чего, слава Богу, не произошло. Не страшная, и тем величественная легенда о мученике, но тайна и апокриф – да, что-то апокрифическое по отношению к привычной, официально признанной литературе привлекло меня к нему тогда… и навсегда.

Со временем пепельно-серый налет на тетрадных листах становился плотнее – мягкий грифель часто крошился, буквы размазывались. Порой такой фон был даже очень уместен, как, например, для вот этого четверостишия поразительной кристальной ясности и силы:

О, небо, небо, ты мне будешь сниться,
Не может быть, чтоб ты совсем ослепло.
И день сгорел, как белая страница:
Немного дыма и немного пепла!

Кроме того, пачкавшие руки грифелем тетрадные листы казались чем-то древним, впитавшим в себя пыль времен, извлеченным на свет в ходе археологических раскопок…

Рукотворным сборником я очень гордился, но читал все же немецкую книжку, которую любил еще и за особый – закардонный – типографский аромат. Быстро вошло в привычку нырять в сборник непонятных стихов, как за жемчужиной, за очередным вопросом. «Сегодня можно снять декалькомани, / Мизинец окунув в Москву-реку, / С разбойника Кремля…» Что такое декалькомани и почему Кремль – разбойник?

Два сильных отроческих разочарования оказались связаны у меня с регулярными мандельштамовскими чтениями, и оба выводили на проблему понимания, а также разделения с другими и нераздельности сокровенного смысла. Первое разочарование мне обеспечил ещё один друг семьи, талантливый музыкант, который однажды, застав меня с томиком поэта в руках на диване (в позе скорее привычной, чем демонстративной), бросил моим родителям, не сознавая, сколь обидно, оскорбительно даже для юного читателя его насмешливое умиление: «Илья и Мандельштам! Сделать бы такое фото. Забавно будет смотреться лет через десять. Мы недавно Антошу щелкнули с нотами в руках – умора, а не снимок». А его Антону было тогда чуть больше года. Я скрыл благородное возмущение. Возражать было глупо: разве я, малолеток, смыслю в стихах Мандельштама больше, чем годовалый младенец в нотной грамоте? Утешила меня вполне банальная идея «перспективы понимания»: что ж буду расти, взрослеть и перечитывать, пока не пойму. Подобной мыслью мы побеждаем в своем сознании подавляющую необъятность Эрмитажа: что ж, не смогу все посмотреть в этот раз, будет повод еще не раз приехать в Питер.

Второе разочарование я испытал, зачитывая стихи из своей тетрадки закадычному другу. Друг морщился и ёжился. Его непонимание было в противовес моему – то трепетному, то завороженному – каким-то брезгливым. Я пытался исправить впечатление и положение. Мандельштам сурово разделял, отдалял и отчуждал нас, как ревнивый бог, требовавший ради поклонения себе отречения, в том числе, и от детской дружбы. В пылу какого-то азарта, желая примирить земное (дружбу) и небесное (поэзию), я вызвался расшифровать и объяснить другу то, что не удавалось объяснить даже себе самому, причем делал это с ощущением цейтнота, словно играл с другом в быстрые шахматы или блиц: не разъясню вот эту строку прямо сейчас, без проволочек – партия проиграна.

– Это же просто глупость какая-то, невозможно читать. Чушь! – возмущался друг. Было нам лет по тринадцать-четырнадцать. На строчках из «Века» «Кровь-строительница хлещет / Горлом из земных вещей…» мы окончательно зашли в тупик. Мое бегло-поверхностное толкование сводилось к тому, что в мире очень многое, от египетских пирамид до нашего московского Кремля, было построено ценой бесчисленных человеческих жизней. Все великое строилось на крови, и Мандельштам, свидетель великих строек века, конечно, именно это имел в виду. Я не соотнес дату написания стихотворения (1922) с периодом сталинского Великого Перелома (конец 1920-х), в том возрасте мне еще попросту не хватало точных исторических познаний. Но говорил я с предельной убежденностью, желая отстоять Мандельштама и сделать его более понятным, хотя бы отчасти советским в глазах рассудительного друга, недовольного «всей этой заумью».

– Ну, хорошо, – ответил он с недоверием, – с великими стройками мне все понятно, но почему кровь течет из вещей, а не из людей? Как из вещи может течь кровь? Из моего портфеля, ботинка или пенала, из вот этой люстры или занавески может, по-твоему, хлестать кровища? Твой Мандельштам что, того, сумасшедший?

Мы раздраженно отмахнулись друг от друга. Не выдержав проверки Мандельштамом, наша дружба так и осталась детской, не переросла во взрослую. Я же решил остерегаться впредь подобных диспутов, оберегая от них как свои тайные сокровища, так и привычные приятельские контакты, и больше не искушал, понапрасну не смущал темными мандельштамовскими стихами далеких от поэзии сверстников. Молчи, скрывайся и таи.

Тетрадка вскоре оказалась заполнена. Во вторую, более пухлую я стал записывать стихи уже без трафарета, от руки, преодолев послушническую робость перед ними и больше доверяя своему почерку, который как раз начал выравниваться. Осипу Эмильевичу я, похоже, обязан тем, что мой почерк несколько облагородился, сделался более аккуратным, разборчивым, скругленным. Без каллиграфических изысков, но с максимальной дисциплиной и благоговением заносил я в общую тетрадь объемом 96 листов все, что попадалось мне в различных антологиях и альманахах (вроде «Дня поэзии») и не вошло в немецкое издание. Стихотворения Мандельштама я выискивал везде. Когда же они зазвучали с перестроечного телеэкрана, я принялся фиксировать их на слух с невольными ослышками, пропусками слов и целых строк. Родители, уважая мою одержимость, участливо помогали мне. Мы распределяли строки: я запоминал нечетные, они – четные. Это служило временному сплочению и украсило несколько семейных вечеров.

Так, во время одной интеллектуальной телевикторины для московских школьников Сергей Юрский загадал мандельштамовское стихотворение «Голгофа» (чутье сразу подсказало мне, что оно мандельштамовское) и выразительно прочитал дважды. В первый раз я угадал его автора, во второй мы общими усилиями его записали, правда, с потерей одной строки:

Неумолимые слова...
Окаменела Иудея,
И, с каждым мигом тяжелея,
Его поникла голова.

Стояли воины кругом
На страже стынущего тела;
Как венчик, голова висела
На стебле тонком и чужом.

И царствовал, и никнул Он,
..............................................
И глубина, где стебли тонут,
Торжествовала свой закон.

Лишь двумя годами позже обнаружилась выпавшая строка: «Как лилия в родимый омут». Два года меня мучило и жгло это зияние!

В другой раз я мобилизовал память, стараясь запомнить со слуха знаменитое, но мне тогда еще не известное «Дайте Тютчеву стрекозу…» из «Стихов о русской поэзии». Читала на каком-то поэтическом вечере девушка редкостной утонченной / точеной красоты (как у Блока, «Девушка пела в церковном хоре»). Казалось, эта возвышенная красота озаряется читаемой поэзией, и я пытался запечатлеть в себе вместе с текстом и ее образ, но он ускользнул. Не удержались и две последние строки, видимо, потому, что меня ошеломили две предыдущие: «А еще над нами волен / Лермонтов, мучитель наш…». Много позднее я узнал, что «всегда одышкой болен / Фета жирный карандаш». Жирный, как тот, которым я с таким упоением «трафаретил» Мандельштама!

Я ни разу не гадал по мандельштамовским книгам, но мог выхватить наугад всего одну строку, и она моментально меняла направление моей внутренней жизни, скрытое подземное течение образов, грез, ассоциаций:

«Я видел озеро, стоявшее отвесно…» (о витраже собора!)

«Быть может, прежде губ уже родился шепот…»

«Заблудился я в небе – что делать…»

«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…»

Чтобы выпасть из любой будничной повестки или вынырнуть из вязкой рутины в ни с кем не разделяемую негу, мне достаточно было пробормотать про себя: «Художник нам изобразил / Глубокий обморок сирени…» А рефреном любых похорон и ныне звучат во мне строки: «Человек умирает, песок остывает согретый, / И вчерашнее солнце на черных носилках несут…»

Обо всем этом я вспоминаю с огромной благодарностью, как о временах подлинной нежной дружбы, с оглядкой на две даты – рождения поэта (1891) и моей первой встречи с ним (1986). И этот опыт наполняет для меня вполне определенным значением не теологическое, но скорее тютчевское понятие «благодати» – это мое не разорванное временем, поначалу робко-детское проживание поэзии, моя сопричастность ей… Да, так и было со мной: Мандельштам был книгой, которая мне снилась.

Как Цветаева в детстве о Пушкине[2], так я, прежде всего, узнал о Мандельштаме-человеке, что он был убит. Как Пушкин чернью, заурядностью в лице Дантеса, так Мандельштам – советской властью. Такова была формула, которую я впервые услышал от матери и потом в течение двух-трех лет расшифровывал для себя: Мандельштам – поэт «чистейшей воды», которого в нашей стране не печатали и который был убит советской властью. В моем понимании Осипа Эмильевича убил не Сталин или «советская власть в лице Сталина». Тот в юности сам писал стихи, похоже, что-то смыслил в них и оставил известную краткую резолюцию: «изолировать, но сохранить». Поэту поначалу даже разрешили выбрать из списка место своей ссылки – царская милость. Убила Мандельштама не власть в лице кого-то, но власть обезличенная и обезличивающая, точнее, власть тотального обезличивания, уготовившая тончайшему певцу эпохи, посланцу Бога Нахтигаля, безымянную братскую могилу. Даже этого последнего пристанища ему, бесприютному при жизни, пришлось дожидаться месяцами, как когда-то годами – собственного угла: прах поэта, умершего накануне нового 1939 года и своего 48-го дня рождения, был предан земле с останками других несчастных, погибших от сыпного тифа, лишь весной. Ужас его судьбы достиг своей высшей точки – голод, холод, одиночество, мучительная болезнь, безвестная смерть, – больше уже ничто не могло угрожать ему за этим последним пределом. И осталась не улица его имени, – в Воронеже от переименования в честь великого ссыльного отказались из-за хлопотной возни с переоформлением документов, – но яма, зияние в самом сердце российской культуры. Судьба одного только Мандельштама зияет в ней неискупленной виной, незаживающей раной. И боль этой раны будет вновь и вновь примешиваться к тоске по утраченной советской родине, и в этой детской ностальгии для меня всегда будет сохраняться ощутимый мандельштамовский «привкус несчастья и дыма».

Данное обстоятельство сильнее всех прочих разоблачений Перестройки определило мое отношение к обезличивающей власти, которую, однако, я никогда не отождествлял со страной (родиной) и ее гражданами, заложниками и невольниками этой бездушной стихии. Очень точно, хотя и предельно пристрастно отношение к этой власти выразил Владимир Набоков, оплакивая Мандельштама в нью-йоркском телеинтервью 1965 года: «Одним из самых печальных случаев был случай Осипа Мандельштама – восхитительного поэта, лучшего поэта из пытавшихся выжить в России при Советах, – эта скотская и тупая власть подвергла его гонениям и, в конце концов, загубила в одном из далеких концентрационных лагерей. Стихи, которые он героически продолжал писать, пока безумие не затмило его ясный дар, – это изумительные образчики того, на что способен человеческий разум в его глубочайших и высших проявлениях. Чтение их усиливает здоровое презрение к советской дикости. Тиранам и палачам никогда не удастся скрыть за космической акробатикой свою комическую спотыкливость. Презрительный смех дело хорошее, но его не хватает, чтобы снять с души камень. И когда я читаю стихи Мандельштама, написанные при мерзостном правлении этих скотов, я испытываю подобие беспомощного стыда за то, что я волен жить, думать, писать и говорить в свободной части мира... Вот те единственные минуты, в которые свобода становится горькой».

Сам Мандельштам в статье «Гуманизм и современность» (1922), написанной почти одновременно со стихотворением «Век» в пору основания советского государства, пророчески точно и со зримыми историческими аллюзиями обрисовал еще только вызревавшую сущность тоталитарных проектов: «Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством. Ассирийские пленники копошатся, как цыплята, под ногами огромного царя, воины, олицетворяющие враждебную человеку мощь государства, длинными копьями убивают связанных пигмеев, и египтяне и египетские строители обращаются с человеческой массой, как с материалом, которого должно хватить, который должен быть доставлен в любом количестве». Социальная архитектура нового советского государства, между строк предостерегал Мандельштам, способна раздавить человека, как Ассирия и Вавилон. «Но есть другая социальная архитектура, ее масштабом, ее мерой тоже является человек, но она строит не из человека, а для человека, не на ничтожестве личности строит она свое величие, а на высшей целесообразности в соответствии с ее потребностями».

Еще одна боль – от соотнесения этой гуманистической грезы с унаследованной нами бесчеловечной историей и от понимания, подкрепленного печальным случаем Осипа Мандельштама. Горького понимания того, что личность, которую невозможно подавлением обратить в ничтожество, такая эпоха и такая власть стремятся просто уничтожить. И как холодит мысль о том, что Пушкин был убит в живот (Цветаева: у поэта есть живот, и в этот живот поэт был убит), как сжимает сердце тоской легенда о том, что умирая, Пушкин попросил жену покормить его моченой морошкой, – так трудно и больно читать последнее письмо Надежды Мандельштам репрессированному мужу, посланное в никуда, в поглотивший его нечеловеческий холод: «Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память».

Наш XX век ранен безвестной гибелью Мандельштама, как XIX – на последней дуэли Пушкина.

Снова вспомним Цветаеву: убитый на дуэли чернью Пушкин (как и его бронзовый памятник в Москве на Страстной / Пушкинской) – черный. Но этот благородный цвет бронзы и кожи, вызов любому расисту-патриоту, конечно, полная и явная противоположность беспросветной и безвидной тьме толпы-черни; это другой край черного спектра. Применительно к Мандельштаму допустима аналогия: чернь, ставшая властью, убила поэта, который сам олицетворял власть, но совершенно иную, противоположной природы – библейскую животворящую и смыслообразующую власть Слова. Мандельштам не только и не столько жертва. Он царь-мученик. Не властитель дум, что нередко бывает ситуативно и конъюнктурно, но тот царь, что верен пушкинскому завету «иди, куда ведет тебя свободный ум». Печальный случай Мандельштама являет нам во всем драматизме противостояние обезличивающей власти черни и Самовластного Слова.

Мандельштам – наместник того Слова, что было у Бога. Из этого проистекает при всей его беззащитности – наподсудность (земному суду), и при всем ужасе готовность к гибели, как к определенной свыше Судьбе (Суду Бога). Отсюда: «И меня только равный убьет» из «Века-волкодава». И заключительный пассаж из ранней статьи о Франсуа Вийоне (1913), где Мандельштам предположил у старшего французского собрата уверенность в том, что Бог поверх всех феодальных юрисдикций, вслед за Карлом  VII  и Людовиком XI, выпишет ему небесную грамоту с отпущением земных грехов – за верность и служение Слову. Будучи уверенным в гарантированности такой отпускной грамоты, не так страшно идти на виселицу – измерять шеей, сколько весит зад. Страшно, конечно, но все-таки по-другому. Наряду с этим страхом, порой диким и животным, есть и другое чувство – особого достоинства, правоты, ведь, как писал Мандельштам в статье «О собеседнике» (1913), «поэзия есть сознание своей правоты».

В череде цветаевских детских открытий Пушкин черен (но не цветом черни). Пушкин – негр, правнук арапа; и более позднее, зрелое обобщение: «какой поэт из бывших и сущих не негр»? Мое значимое открытие, сделанное в отрочестве наряду с «был убит советской властью» и «у нас не печатался», – Мандельштам иудей. Это слово впервые прозвучало и связалось именно с его именем (каламбур невольный). Раньше я слышал что-то смутное о евреях – изгоях, обогативших русскую и мировую культуру, прирожденных магах, музыкантах и врачах (мы дружили с династией военных хирургов Коганов, слушали записи скрипача Когана). Но Мандельштам был не просто еврей, а чистой воды иудей, как и «чистой воды поэт», и мое более позднее, зрелое обобщение гласило: любой истинный, сущий поэт – иудей. Не по аналогии с Маяковским – «все мы немножко лошади», а в полной мере и «чистой воды», со всем максимализмом подросткового восприятия. Как иудей, несет в себе темную – черную для других – тайну, как иудей, верен однажды воспринятому сакральному Слову и, как иудей, – вечный изгой. Истинный поэт – изгой в мире именно потому, что причастен Слову. Он царь в изгнании. Но вечное неискоренимое иудейство, присущее любому истинному поэту, – это не только изгойничество, но и способность силою слова вырваться из египетского плена рабской необходимости и обездоленности, прорваться сквозь пустыню мира к земле обетованной. Это и неассимилируемость поэтического дара, который не может быть приспособлен к речевым привычкам, вкусам и предпочтениям толпы, но облагораживает эти вкусы, меняя что-то в самом составе родного языка, раскрывая его ранее не изведанные возможности.

Мандельштам знал, что наделен этим «иудейским преимуществом», знал, что обладает чудесной властью изменить что-то в русской поэзии, «в ее строении и составе».[3] Не таил этого чувства превосходства (в мемуарах: вечно задранная голова) даже в поздних стихах после чердынского морального надлома: «Чего добились вы? Блестящего расчета: / Губ шевелящихся отнять вы не могли...», «Да, я лежу в земле, губами шевеля, / Но то, что я скажу, заучит каждый школьник…» Он знал, что несет в груди «отклик неба», и был непобедимо силен этим знанием.

«Как грозно хрупок иудей, в ком Русь и музыка очнулись…» – я слышал эти строки в авторском живом исполнении (хрупким надломленным голосом) на поэтическом вечере в Мариуполе.

По точному выражению Беллы Ахмадулиной, Мандельштам был «грозно хрупок», и то же самое можно сказать о подлинном поэтическом Слове как таковом: оно характеризуется одновременно хрупкостью, зыбкостью и стойкостью, сопротивляемостью – поверхностному прочтению и обыденному пониманию, исчерпывающей интерпретации, влиянию идеологических штампов и любой форме насилия над свободой и смыслом.

Поначалу Мандельштам как будто избегал этой хрупкости, уподобляя точное, схватывающее образ слово вечному камню, а выросшее из него стихотворение – взметнувшемуся ввысь готическому собору. В программном манифесте «Утро акмеизма» (1913, опубл. 1919) он радовался тому, что слово его усилиями и усилиями его собратьев по цеху «вступает в каменный век своего существования». Акмеисты, писал Мандельштам, «с благоговением поднимают таинственный тютчевский камень[4] и кладут его в основу своего здания»; их задача – ввести «готику в отношения слов, подобно тому, как Себастьян Бах утвердил ее в музыке». В этой ранней мандельштамовской семантике слово характеризуется прочностью, надежностью, «ненарушаемой связью» с другими словами и образами, кристальной ясностью и готической строгостью; в нем звучит музыка бытия, оно – добротный материал для строительства на века.

Но уже в начале 1920-х гг. мандельштамовский камень становится плотью – динамичной, историчной, живой и животворящей, вырастающей до со-бытия и события, пропускающей сквозь себя «шум времени». По контрасту с ранней готической нацеленностью на вневременное сущее и баховской погруженностью в непреходящее вечное бытие, в творчестве Мандельштама теперь раскрывается «эллинистическая природа слова»: «Слово в эллинистическом понимании есть плоть деятельная, разрешающаяся в событие. Поэтому русский язык историчен уже сам по себе, так как по всей своей совокупности он есть волнующееся море событий, непрерывное воплощение и действие разумной и дышащей плоти» (см. статью 1922 г. «О природе слова»). Теперь слово – это зерно, прорастающее множеством смыслов, из него рождается уже не собор (не только собор), но хлеб: вспомним «слово-колобок» и «хлебные Софии», поднимающие «круглым жаром налитые» купола, из стихотворения «Как растет хлебов опара…» (1922). Поэзия Мандельштама «одомашнивается» – уже не только храм, но и обрастающий утварью дом. Скитающийся, тоскующий по приюту поэт обустраивает свое пристанище в мире слов, образов и причудливых метафор.

[Способность обретать уют в лоне собственной поэтической речи окажется для Мандельштама спасительной в невыносимые годы травли и воронежской ссылки, чему свидетельство - вот это стихотворение конца 1936 года:

Вехи дальние обоза
Сквозь стекло особняка.
От тепла и от мороза
Близкой кажется река.
И какой там лес — еловый?
Не еловый, а лиловый,
И какая там береза,
Не скажу наверняка —
Лишь чернил воздушных проза
Неразборчива, легка.]

Затем, после обета молчания (1925 – 1929), познавшее свою божественную природу, родство с готикой и музыкой, и обретшее живую плоть и дом, животворящее поэтическое слово Мандельштама выходит в мир, враждебный ему по природе, въезжает в Иерусалим Понтия Пилата, осмысленно выбирает свой крестный путь. Но не только ради поединка, жертвы и финального – по всем канонам трагедии – очищения через страдание. В стихотворениях 1930-х гг. слово Мандельштама мучительно неразделенное и жаждущее быть разделенным, хотя бы с воображаемым собеседником, хотя бы в мысленном разговоре. Оно нацелено на диалог. И оно по-царски щедро, сказочно одаривает, ошеломляя, любого, кто пытается заговорить с ним, прикоснуться к нему.

Об этом хорошо сказано у Никиты Струве (1982): «Свет, который Мандельштам проливает на мир, имеет источником не только его жертву: он произведен претворением жертвы в слово, которое питает глаз, освежает рот, ласкает и удивляет ухо, дает себя осязать, … обновляет все пять чувств, осуществляя очищение (катарсис) как души, так и тела». Это воплощение и предельное осуществление поэтического слова в дольном мире, в царстве преходящего, где оно неистово ищет своего Другого и жаждет разговора – от рафинированного «Разговора о Данте» (1933) до необходимого, как воздух, «на лестнице колючей разговора» («Куда мне деться в этом январе», 1937). Семантика позднего Мандельштама трагически диалогична.

 Слово Мандельштама сошло с вершин вечного и непреходящего, из сферы чистого бытия в мир разрушения и становления, где добровольно-жертвенно приняло и претерпело все искупительные страдания и неизбежные превращения. Собственно сам Мандельштам и был воплощенным персонифицированным Словом, олицетворением его Судьбы в мире, изломанном историческими катаклизмами. Мандельштамовская поэзия родилась из болезненно-драматической встречи Слова и Мира.

Когда-то поднявший «таинственный тютчевский камень», Осип Мандельштам одарил меня тютчевской благодатью: мандельштамовское слово отозвалось во мне в мои неполные одиннадцать лет благоговейным непониманием и глубоким сочувствием. Жизнь подтвердила плодотворность этой стратегии: то, что мучительно и благоговейно не понимаешь, остается только пережить, осмысленно прожить, сделать своим опытом; это касается не только поэзии, но и многого в жизни; это касается самой жизни, если она для нас – таинство. Я пережил первую встречу с Мандельштамом, как переживают эпифанию – ошеломленно. Бог Нахтигаль явился мне «в оболочке чужой речи», в обрамлении немецких переводов и комментариев, и я был обращен в поэзию. Тогда было ясно одно – мне открылось чудо родного языка и языка как такового. Чудеса, как писал Блаженный Августин, потребны для обращения людей грубой чувственной природы, ведомых не мудростью, но впечатлительностью, наивных в духе и еще не готовых к постижению Божественного Слова. Но чудом обозначается перелом и открывается долгий путь, требующий усердия и терпения. Перечитывая и переписывая Мандельштама, я узнал, что такое труд понимания, в котором всегда ощущаются неполнота и невозможность дотянуться до горизонта, исчерпать, достичь дна, и в котором сущностная тревога не позволяет прервать движение сквозь расходящиеся сферы смыслов. Я жил во внутреннем диалоге с Мандельштамом, жил в мире, в котором одновременно со мной продолжало жить его слово…


[1] В нашем городе последние «посадки» под этим предлогом случились как раз в 1986.

[2] См. М.И. Цветаева «Мой Пушкин».

[3] Он так четко и сформулировал это в письме к Ю. Тынянову (от 21 января 1937): «Вот уже четверть века, как я, мешая важное с пустяками, наплываю на русскую поэзию; но вскоре стихи мои с ней сольются и растворятся в ней, кое-что изменив в ее строении и составе».

[4] Отсылка к стихотворению Ф.И. Тютчева «С горы скатившись, камень лёг в долине».


Чтобы оставить комментарий, необходимо зарегистрироваться
  • Те самые Роковые стихотворения Поэта…

    ***
    Холодна весна
    Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым.
    Как был при Врангеле, такой же виноватый.
    Колючки на земле, на рубищах заплаты,
    Все тот же кисленький, кусающийся дым.
    Все так же хороша рассеянная даль,
    Деревья, почками набухшие на малость,
    Стоят, как пришлые, и вызывает жалость
    Пасхальной глупостью украшенный миндаль.

    Природа своего не узнает лица,
    И тени страшные Украйны и Кубани —
    На войлочной земле голодные крестьяне
    Калитку стерегут, не трогая кольца...

    Осип Мандельштам. Лето 1933, Москва. Стихотворение сохранилось в записи под диктовку Осипа Мандельштама рукой следователя – оперуполномоченного 4 отд‹еления СПО ОГПУ Ник. Шиварова*


    ***

    Мы живем

    Мы живем, под собою не чуя страны,
    Наши речи за десять шагов не слышны,
    А где хватит на полразговорца,
    Там припомнят кремлёвского горца.
    Его толстые пальцы, как черви, жирны,
    А слова, как пудовые гири, верны,
    Тараканьи смеются усища,
    И сияют его голенища.
    А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
    Он играет услугами полулюдей.
    Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
    Он один лишь бабачит и тычет,
    Как подкову, кует за указом указ:
    Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
    Что ни казнь у него - то малина
    И широкая грудь осетина.

    Осип Мандельштам. 1933 г. Стихотворение сохранилось в записи под диктовку Осипа Мандельштама рукой следователя – оперуполномоченного 4 отд‹еления СПО ОГПУ Ник. Шиварова*

    Справка: * Николай Христофорович Шиваров (1898, Пештера, Болгария — 4 июня 1940, Каргопольлаг) — болгарский журналист. Впоследствии оперуполномоченный и следователь ВЧК — ОГПУ — НКВД. Вёл ряд "литературных" дел: дело группы «Памир», дела О. Мандельштама, Н. Клюева, Н. Эрдмана, В. Масса и других. В 1920-е годы вел досье на Максима Горького в том числе на основе донесений П. П. Крючкова, секретаря Горького. Н. Х. Шиваров родился в 1898 году в городе Пештера (болг. Пещера), Болгария. По профессии — журналист. Отличался высоким ростом и большой физической силой. В Болгарии был арестован. Бежал из тюрьмы в РСФСР. Уже в 1924 году работал в центральном аппарате ОГПУ. Был оперуполномоченным 4-го отдела, помощником начальника 6 отделения СПО ГУГБ НКВД СССР. В декабре 1936 года переведен в Свердловск на должность помощника начальника 4-го отделения УГБ УНКВД по Свердловской области. Был арестован 27 декабря 1937 года с формулировкой «перебежчик-шпион». Приговорен ОСО НКВД 4 июня 1938 года к пяти годам ИТЛ. Наказание отбывал в лагере в Архангельской области. Покончил жизнь самоубийством в 1940 году. 27 июня 1957 года по решению Военного трибунала Московского военного округа приговор в отношении Н. Х. Шиварова отменен «за отсутствием состава преступления».


    ***
    25 мая 1934 г.

    Протокол допроса О.Э. Мандельштама оперуполномоченным 4 отделения Секретно-политического отдела ОГПУ Н.Х. Шиваровым от 25 мая 1934 года
    Протокол допроса
    Гр-на Мандельштама Осипа Емильевича – 1891 г. рожд‹ения›.
    Уроженец гор. Варшавы;
    сын купца. Беспартийный.
    Литератор.
    25.V.1934 г.
    Вопрос: – Как складывались и как развивались ваши политические воззрения?
    Ответ: – В юношеские годы я находился в близкой дружбе с сыном известного
    социалиста-революционера Бориса Наумовича Синани. Под влиянием Синани и других посещающих его членов партии социалистов-революционеров и складывались мои первые политические воззрения.
    В 1907 г. я уже работал в качестве пропагандиста в с.-ровском рабочем кружке и проводил рабочие летучки. К 1908 году я начинаю увлекаться анархизмом. Уезжая в этом году в Париж, я намеревался связаться там с анархо-синдикалистами. Но в Париже увлечение искусством и формирующееся литературное дарование отодвигают на задний план мои политические увлечения. Вернувшись в Петербург, я не примыкаю более ни к каким революционным партиям. Наступает полоса политической бездейственности, продолжившейся вплоть до Октябрьской революции 1917 г.
    Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смотрю как на правительство захватчиков и это находит свое выражение в моем опубликованном в «Воле Народа» стихотворении «Керенский». В этом стихотворении обнаруживается рецидив эсеровщины: я идеализирую Керенского, называя его птенцом Петра, а Ленина называю временщиком.
    Примерно через месяц я делаю резкий поворот к советским делам и людям, что находит выражение в моем включении в работу Наркомпроса по созданию новой школы.
    С конца 1918 года наступает политическая депрессия, вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата. К этому времени я переезжаю в Киев, после занятия которого белыми я переезжаю в Феодосию. Здесь, в 1920 году, после ареста меня белыми предо мною встает проблема выбора: эмиграция или Советская Россия и я выбираю Советскую Россию. Причем стимулом бегства из Феодосии было резкое отвращение к белогвардейщине.
    Записано с моих слов, верно и мною прочитано. О. Мандельштам

    По возвращению в Советскую Россию я вростаю в советскую действительность первоначально через литературный быт, а впоследствии – непосредственной работой: редакционно-издательской и собственно-литературной. Для моего политического и социального сознания становится характерным возрастающее доверие к политике Коммунистической партии и советской власти.
    В 1927 году это доверие колебалось не слишком глубокими, но достаточно горячими симпатиями к троцкизму и вновь оно было восстановлено в 1928 году.
    К 1930 году в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является [процесс] ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении «Холодная весна» – прилагаемое к настоящему протоколу допроса и написанное летом 1932 г. после моего возвращения из Крыма. К этому времени у меня возникает чувство социальной загнанности, которое усугубляется и обостряется рядом столкновений личного и общественно-литературного порядка.
    Вопрос: Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного содержания?

    Ответ: Да, я признаю себя виновным в том, что я являюсь автором контрреволюционного пасквиля против вождя коммунистической партии и советской страны. Я прошу разрешить мне отдельно написать этот пасквиль и дать его как приложение к настоящему протоколу допроса.
    О. Мандельштам


    Вопрос: Когда этот пасквиль был написан, кому вы его читали и кому давали в списках?
    Ответ: Читал его: 1) своей жене; 2) ее брату – литератору, автору детских книг Евгению Яковлевичу Хазину; 3) своему брату Александру Е. Мандельштаму; 4) подруге моей жены – Герштейн Эмме Григорьевне – сотруднице секции научных работников ВЦСПС; 5) сотруднику Зоологического музея Борису Сергеевичу Кузину; 6) поэту Владимиру Ивановичу Нарбуту; 7) молодой поэтессе Марии Сергеевне Петровых; 8) поэтессе Анне Ахматовой и 9) ее сыну Льву Гумилеву.
    В списках я никому не давал его, но Мария Сергеевна Петровых записала этот пасквиль с голоса, обещая, правда, впоследствии его уничтожить.
    Написан же этот пасквиль в ноябре 1933 года.
    О.Э. Мандельштам

    Вопрос: Как реагировали на прочтение им этого пасквиля названные вами лица?
    Ответ: Кузин Б.С. отметил, что эта вещь является наиболее полнокровной из всех моих вещей, которые я ему читал за последний 1933 год.
    Хазин Е.Я. отметил вульгаризацию темы и неправильное толкование личности как доминанты исторического процесса.
    Александр Мандельштам, не высказываясь, укоризненно покачал головой.
    Герштейн Э.Г. похвалила стихотворение за его поэтические достоинства. Насколько я помню, развернутого обсуждения темы не было.
    Нарбут В.И. сказал мне: «Этого не было» – что должно было означать, что я не должен никому говорить о том, что я ему читал этот пасквиль.
    Петровых – как я сказал – записала этот пасквиль с голоса и похвалила вещь за высокие поэтические качества.
    Лев Гумилев – одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением вроде «здорово», но его оценка сливалась с оценкой и его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь ему была зачитана.
    О. Мандельштам

    Вопрос: Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?
    Ответ: Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна
    Ахматова указала на «монументально-лубочный и вырубленный характер» этой вещи.
    Эта характеристика правильна потому, что этот гнусный, контрреволюционный, клеветнический пасквиль, – в котором сконцентрированы огромной силы социальный яд, политическая ненависть и даже презрение к изображаемому, при одновременном признании его огромной силы – обладает качествами агитационного плаката большой действенной силы.
    Записано с моих слов верно и мною прочитано. О. Мандельштам

    Вопрос: Выражает ли ваш контрреволюционный пасквиль «Мы живем…» только ваше, Мандельштама, восприятие и отношение или он выражает восприятие и отношение определенной какой-либо социальной группы? Ответ: Написанный мною пасквиль «Мы живем…» – документ не личного восприятия и отношения, а документ восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно, части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур. В политическом отношении эта группа извлекла из опыта различных оппозиционных движений в прошлом привычку к искажающим современную действительность историческим аналогиям.

    Слово «современный» на 15 строке вставлено с моего позволения. О. Мандельштам

    Вопрос: Значит ли это, что ваш пасквиль является оружием контрреволюционной борьбы только для характеризованной вами группы или он может быть использован для целей контрреволюционной борьбы иных социальных групп?
    Ответ: В моем пасквиле я пошел по пути, ставшему традиционным в старой русской литературе, использовав способы упрощенного показа исторической ситуации, сведя ее к противопоставлению: «страна и властелин». Несомненно, что этим снижен уровень исторического понимания характеризованной выше группы, к которой принадлежу и я, но именно поэтому достигнута та плакатная выразительность пасквиля, которая делает его широко применим‹ым› орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группой.
    Записано с моих слов верно и мною прочитано. О. Мандельштам
    Допросил – Оп‹еративный› Уп‹олномоченный› 4 отд‹еления› СПО ОГПУ Ник. Шиваров

    Приложение к протоколу допроса О. Мандельштама от 25.V.34 г.
    Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым.
    Как был при Врангеле, такой же виноватый,
    Комочки на земле, на рубищах заплаты,
    Всё тот же кисленький, кусающийся дым.
    Всё так же хороша рассеянная даль,
    Деревья почками набухшие на малость,
    Стоят как пришлые и вызывают жалость,
    Пасхальной глупостью украшенный миндаль.
    Природа своего не узнает лица.
    И тени страшные Украйны и Кубани —
    На войлочной земле голодные крестьяне
    Калитку стерегут, не трогая кольца.


    ***

    Справка ГУГБ НКВД № 23 от 2 июля 1935 года с характеристикой стихотворений О.Э. Мандельштама «Холодная весна…» и «Мы живем, под собою не чуя страны…»
    «УТВЕРЖДАЮ» Нач‹альник› УСО ГУГБ НКВД (ГЕНКИН) Зубкин
    2 июля 1935 г.
    СПРАВКА № 23
    О к-р стих‹отворении› «Холодная весна» и «Мы живем»
    О. Мандельштама
    Автором двух к.-р. стихотворений «Холодная весна» и «Мы живем, под собою не чуя страны» является известный поэт МАНДЕЛЬШТАМ Осип Эмильевич, 1891 г. р., сын купца 1 гильдии. В 1907 г. примыкал к партии эсеров, был пропагандистом.
    Стихотворение «Холодная весна» отображает отрицательное отношение МАНДЕЛЬШТАМА к ликвидации кулачества на Кубани и Украине.
    Стихотворение «Мы живем» является к.-р. пасквилем на тов. СТАЛИНА.
    В своих показаниях обвиняемый МАНДЕЛЬШТАМ говорит о стихотворении «Мы живем» как о гнусном к.-р. и клеветническом пасквиле, в котором cконцентрированы социальный яд, политическая ненависть и презрение к тов. СТАЛИНУ.
    После Октябрьской Революции МАНДЕЛЬШТАМ опубликовал в «Воле народа» стихотворении «Керенский», в котором идеализирует Керенского, называя его птенцом Петра, а Ленина – временщиком.
    Стихи распространялись МАНДЕЛЬШТАМОМ среди литераторов Ленинграда и Москвы.
    За распространение к.-р. стихотворений МАНДЕЛЬШТАМ осужден Особым Совещанием при Коллегии ОГПУ 26/V–34 г. по 58/10 ст. УК.
    (Сл‹едственное› дело № 4108, арх. № 604671)
    Опер. Уполном‹оченный› УСО ГУГБ: А. Кравцов (Кравцов)
    ЦА ФСБ. Следственное дело Р-33487 (Мандельштам О.Э.). Л. 40 – 41. Л. 42–43 – копия этой справки, лл. 44–49 – по три экземляра копий, сделанных со стихотворений «Мы живем, под собою не чуя страны…» и «Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым…», которые находятся в деле Мандельштама 1934 г.
    может быть использовано любой социальной группой.
    Записано с моих слов верно и мною прочитано. О. Мандельштам
    Допросил – Оп‹еративный› Уп‹олномоченный› 4 отд‹еления› СПО ОГПУ Ник. Шиваров

    Приложение к протоколу допроса О. Мандельштама от 25.V.34 г.
    Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым.
    Как был при Врангеле, такой же виноватый,
    Комочки на земле, на рубищах заплаты,
    Всё тот же кисленький, кусающийся дым.
    Всё так же хороша рассеянная даль,
    Деревья почками набухшие на малость,
    Стоят как пришлые и вызывают жалость,
    Пасхальной глупостью украшенный миндаль.
    Природа своего не узнает лица.
    И тени страшные Украйны и Кубани —
    На войлочной земле голодные крестьяне
    Калитку стерегут, не трогая кольца.

    Лето 32 года, Москва, после Крыма
    О. Мандельштам

    Приложение к протоколу допроса О. Мандельштама от 25.V.34
    Мы живем под собою не чуя страны
    Наши речи за десять шагов не слышны
    А где хватит на полразговорца
    Там припомнят кремлевского горца.
    Его толстые пальцы как черви жирны
    И слова как пудовые гири верны
    Тараканьи смеются глазища
    И сияют его голенища.
    А вокруг него сброд тонкошеих вождей
    Он играет услугами полулюдей
    Кто свистит кто мяучит кто хнычет
    Он один лишь бабачит и тычет
    Как подкову дарит за указом указ
    Кому в пах кому в лоб кому в бровь кому в глаз
    Что ни казнь у него – то малина
    И широкая грудь осетина

    О. Мандельштам

    ***

    Р/S Протоколы допросов 1934 года послужили основанием и для вынесения приговора и избрания меры пресечения О.Э. Мандельштаму от 25 мая 1938 года…

  • Откровения заинтересованного с юных лет и добросовестно проанализировавшего взгляды и поэзию Осипа Мандельштама, его гражданскую позицию и жетртвенность слов и высказываний, его убийство и утрата могилы вместе с частью народа читаются с волнением и горестью, как и убийство Пушкина. Изысканный и рафинированный текст углубляет интерес к содержанию и оставленному впечатлению. Избранные и приведенные строки стихов и высказывания поэта делает очерк необычным и оригинальным. Спасибо автору за доставленное удовольствие и послевкусие. СТ.

    Комментарий последний раз редактировался в Среда, 3 Март 2021 - 18:17:36 Талейсник Семен
  • Твоя сующаяся везде лапка, перепачканная углем, твой синий халатик — все мне памятно, ничего не забыл... О.Мандельштам
    Мне много дней покоя не даёт
    печальный случай, прожитый однажды.
    Взывает память сделать разворот,
    не утолив тогда душевной жажды.
    Татьяна Максименко
    Тебе к лицу печальный случай,
    ты доверяешь тополям,
    пока реликтовая тля
    доводит дело до падучей,
    пока чужие миражи
    не застят тонущее солнце,
    и тополь смотрится в колодец.
    Татьяна Акимова
    С уважением, Юрий Тубольцев

  • Уважаемый Илья!
    Спасибо Вам за познавательный и кропотливо изложенный биографический очерк. Много нового и интересного можно в нем почерпнуть. Как однако мало мы знаем о наших выдающихся литераторах. Именно о тех из них, кого затирала власть советов. Как будто специально прятала она их от читателей. Ведь не только Мандельштам, но и многие другие оказались под гонениями. В этом списке, кстати нет бездарностей. Получается, что всех, кто мог бы сказать свое честное талантливое слово, и навести на путь истинный, преследовали и им затыкали рты. А остальных просто делали ручными.
    Мандельштам как-то и чем-то даже выделялся из этой преследуемой когорты. Его поэзия несколько келейна и отлична от современников. Её многие не понимали, но разве это плохо? Как раз оригинальных поэтов в разы меньше, чем тех, кто подражает Пушкину или Есенину сегодня.
    Н.Б.

  • Дорогие друзья! Памятная дата - 130 лет Осипу Мандельштаму. Очерк Ильи Имазина не только погружает нас в эпоху великого поэта! У нас появилась прекрасная возможность обнажить и обострить свои чувства, вспомнив свою первую встречу с творчеством Осипа Мандельштама. Благодаря многим подробностям, внутренней и внешней гармонии, удивительно- живому, образному повествованию, своим интонациями и лиричности Илья Имазин словно воссоздаёт пройдённые дороги в светлый мир поэтических открытий.
    Жить во внутреннем диалоге с Мандельшамом, знать цену слова, отстаивать своё право на истину, на судьбу... И так вдохновлённо талантливо делиться этим богатством с читателем. Это и есть счастье, внутренняя и внешняя гармония и любовь к творчеству!

    Комментарий последний раз редактировался в Вторник, 2 Март 2021 - 22:26:01 Демидович Татьяна

Последние поступления

Кто сейчас на сайте?

Голод Аркадий  

Посетители

  • Пользователей на сайте: 1
  • Пользователей не на сайте: 2,326
  • Гостей: 524