Глава 13
РИЛЬКЕ: ЛЮБОВЬ В ПИСЬМАХ
Элегия Марине Цветаевой-Эфрон
О утраты вселенной, Марина, звездная россыпь!
Мы не умножим ее, куда мы не кинься, к любому
в руки созвездью. А в общем-то, всё сочтено.
Падая, тоже святого числа не уменьшить.
И исцеление нам есть в безнадежном прыжке.
Так неужели же всё только смена того же,
сдвиг, никого не позвать и лишь где-то прибыток родных?
Волны, Марина, мы море! Бездны, Марина, мы небо.
Если земля - мы земля. С весною стократно певучей,
с жавороночьей песней, в незримую вырвавшись высь,
мы затянули, ликуя, а нас она превосходит,
гири наши внезапно пенье потянут в плач.
А если и так: плач? Он ликует восторженно долу.
Славить нужно богов даже подземных, Марина.
Так уж невинны боги, что ждут похвалы как ребята.
Милая, будем же им расточать хвалу за хвалой.
Нашего нет ничего. Кладем ненадолго ладони
лотосам гибким на шеи. Я видел это на Ниле.
Так, Марина, самозабвенно цари расточают даянья.
Словно ангелы, двери спасаемых метя крестами,
мы прикасаемся к нежности тихо то к этой, то к той.
Ах, но как далеки, как рассеяны мы, Марина,
даже по наидушевному поводу, только сигнальщики мы.
Это тихое дело, когда этого кто-то из наших
больше не сносит и кинуться в битву решает,
мстя за себя, убивая. Есть в нем смертельная власть,
видели все мы ее по манерам его и осанке
и по силе нежной, которая нас из живущих
переживающими делает. Небытие.
знаешь, как часто слепое веленье несло нас?
Нас, через сени студеные пакирозденья.
Тело из глаз, що скрылось за сжатьями век. И несло
сердце целого рода, упавшее в нас. К цели птиц перелетных
тело несло изваяние нашей метаморфозы.
Те, кто любя, Марина, столько не смеют
ведать о гибели. Надо им заново быть.
Только их гроб постареет, опомнится, станет темнее
он под рыданьями дерева вспомнит о Давнем.
Только их гроб распадется, а сами гибки как лозы;
что их сгибает без меры, в полный венок их совьёт.
но облетают от майского ветра. От вечной средины,
где ты дышишь и грезишь, их отлучает мгновенье.
(О как понятна ты мне, женский цветок на том же
непреходящем кусте! Как рассыпаюсь я ночью
в ветре, тебя задевающем.) Древле научены боги
льстить половинам. А мы, круги совершая,
сделались целым и полным, как месяца диск.
В пору, когда убывает, а также в дни поворота,
нам никто никогда не помог к полноте возвратиться,
если б не шаг наш пустынный по долам бессонным.
(Существуют несколько переводов «Элегии...»,
здесь - перевод Сергея Петрова)
Поэт родился в 1875 году в Праге, столице королевства Чешского, входящего в Австро-Венгерскую монархию, где немецкий язык был официальным и широко распространенным в быту. [Здесь и далее я пользовался, специально не оговаривая, материалами Викпедии и помещенной в Интернете книгой «Рильке, Пастернак, Цветаева» М. «Книга», 1990,]
Имя получил своеобразное: Рене Карл Вильгельм Иоганн Йозеф Мария (Рильке - фамилия). Вполне объясняет русскоязычному человеку некоторую странность имени то, что отец был успешным чиновником на государственной железной дороге. Сына он до поры до времени полностью содержал, а матери не было, она куда-то исчезла в двухлетнем ребенка возрасте.
Годы ученья говорят, что ни к какому занятию Рильке не испытывал влечения. Кадетское, потом высшее военное училище, - и от армейской карьеры он решительно отказался. Пробовал освоить коммерческое дело, философию и юриспруданцию, с начатками которых несколько лет знакомился в разных учебных заведениях, вплоть до Берлинского университета.
Между делом выпустил три сборника стихотворений, не привлекших внимания литературной критики, хотя автор был уверен, что поэзия - это то, что его прославит.
Не сразу, но именно так и случилось: в наши дни Рильке - классик немецкой и мировой литературы, вершина немецкого языка в стихах и прозе.
...В 1897 году он познакомился с очень привлекательной русской женщиной, приятельницей в разное время Ницше и Фрейда, космополиткой Лу Андреас-Саломе, которая в течение немалых лет была подругой еврейского философа Поля Рэ, средних лет автора сочинений по «моральной философии» - сочетанию «практической пользы, рациональности и дарвинизма».
С первого взгляда влюбившись в Лу, Рэ сделал ей предложение. Та категорически отказала и потребовала, чтобы он полностью подавил свои сексуальные инстинкты: в награду он получит право существовать в ее жилище близ нее и жить вместе с ней... «общими духовными интересами». Сексу в этом союзе места категорически не было.
Рэ согласился на всё, отвергнув протесты родственников и друзей.
В результате Лу через него познакомилась с Фридрихом Ницше!
Их тройственный союз был скандален: на альпийской фотографии Лу сидит в двуколке с хлыстом в руке, в повозку же впряжены... Рэ и Ницше!
Лу обуревала мечта создать из них троих «интеллектуальную коммуну, святую как Троица». Ницше сказал как-то, что с Лу него «единственная разница - возраст».
И писал о ней своему другу: «...Она резкая как орел, сильная как львица, и при этом очень женственный ребенок... У нее невероятно твердый характер, и она точно знает, чего хочет, - не спрашивая ничьих советов и не заботясь об общественном мнении.»
Ницше рассорился из-за нее с сестрой и своей матерью. Однако сестринский характер был Лу не позубам: Ницше вернулся к сестре, впоследствии она стала его душеприказчицей.
Не лишне будет сказать, что Ницше обожал Лермонтова, «Демон» которого, запрещенный цензурой в России, вышел из печати в Германии и переиздавался там несколько раз.
Лу же вышла замуж за Фреда Андреаса, знатока восточных языков, изменила ему с Георгом Ледебуром, основателем социал-лемократической партии Германии, их тройственное согласие дало ей: абсолютную свободу, дом Андреаса, средства для литературных занятий, - и в мае 1897 года она встретилась с Рильке.
Четыре чувственных весны промелькнули как один день. Он писал: «...Я хочу видеть весь мир через тебя, потому что тогда я буду видеть не мир, а тебя, тебя, тебя.»
Один из ее любовников вспоминал: «Когда она смотрела на вас своими лучащимися голубыми глазами, она будто говорила: «Принять твое семя будет для меня верхом блаженства». У нее был огромный аппетит к этому. В любви она была безжалостна... Она была совершенно аморальна и одновременно очень благочестива - вампир и дитя.»
Главной любовью Рильке была Россия.
Еще не побывав в ней, он воображал ее как страну «вещих снов и патриархальных устоев». И «стал учить язык, писать стихи о русских богатырях и монахах, переписывался с русскими поэтами и даже... собирался переехать в Россию».
Под влиянием Лу он посетил в Москву и Петербург, но вначала сменил имя: она потребовала, чтобы он превратился из вялого Рене в мужественного Райнера.
Он побывал в России дважды: с апреля по июнь 1899 и с мая по август 1890 года.
Второй маршрут поражает: Москва - Тула - Ясная Поляна - Киев - Кременчуг - Полтава - Харьков - Воронеж - Саратов - Симбирск - Казань - Нижний Новгород.
Вернувшись в Германию, Рильке погрузился в атмосферу оставленной им страны: «...Россия, как я Вам и предсказывал, оказалась для меня чем-то более существенным, нежели случайное событие, - сообщал он в феврале 1900 года художнику Л.О.Пастернаку, отцу поэта Бориса. - С августа прошлого года я почти исключительно занят тем, что изучаю русское искусство, русскую историю и культуру, и ваш прекрасный несравненный язык; и хотя еще не могу на нем разговаривать, но уже без усилий читаю Ваших великих (и каких великих!) поэтов... А что за удовольствие читать в подлиннике стихи Лермонтова или прозу Толстого!»
Добавим, что Рильке писал статьи о русском искусстве, всемерно пропагандируя его в Германии, отразил «русский дух» в своих «Часослове» и «Истории о Господе Боге»... И даже написал по-русски несколько стихотворений!
Авторитет Рильке как поэта и искусствоведа был очень высок. Достаточно сказать, что в декабре 1925 года в странах Западной Европы отмечалссь его 50-летие.
Борис Пастернак писал Рильке, что обязан ему «своим духовным складом». Ведь Рильке подарил его отцу три своих надписанных книги: «Мне на праздник», «Книга образов» и «Часослов», которые произвели на Бориса исключительно сильное впечатление (так что уже много лет спустя Пастернак говорил : «...Во всем своем творчестве я только и делал, что переводил или варьировал его мотивы, ничего не добавляя к его собственному миру и плавая всегда в его водах.)»
[Борис Пастернак - из Москвы Рильке 12 апреля 1926 г.]
«Великий обожаемый поэт! [Именно так!- ВД]
<... >Я здешними окольными путями получил поэму, написанную так неподдельно и правдиво, как здесь в СССР никто из нас уже не может написать...Это - Марина Цветаева, прирожденный поэт большого таланта... Она живет в Париже в эмиграции... Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть «Дуинезские элегии», известные мне лишь понаслышке. <...> Ее зовут Марина Ивановна Цветаева и живет она в Париже: (далее следует адрес).»
А Марина написала Рильке: «Вы - явление природы, воплощенная пятая стихия... Вы - то, из чего рождается поэзия и что больше её самой - Вас.» Она воспринимала этого поэта как «Германского Орфея, то есть Орфея, «на этот раз» явившегося в Германии.
И отношения ее к Рильке были отношениями высочайшей духовности: «Я не живу на своих устах, и тот, кто меня целует, минует меня ».
Рильке написал на форзаце «Дуинезских элегий», отправленных в подарок Марине весной 1926 г.:
Касаемся друг друга. Чем? Крылами.
Издалека ведем родство.
Поэт - один. И тот, кто нёс его,
Встречается с несущим временами.
Марина ответила 9 мая 1926 г.:
«Райнер Мария Рильке!
Смею ли так назвать Вас? Ведь Вы - воплощенная поэзия, должны знать, что уже само Ваше имя - стихотворение... Ваше имя не рифмуется с современностью, - оно - из прошлого или будущего - издалека. <...> Что после Ввас остается делать поэту? Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас - означает (означало бы) преодолеть поэзию. Поэт - тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь.
Вы - непреодолимая задача для будущих поэтов. Поэт, что придет после Вас, должен быть Вами, т.е. Вы должны еще раз родиться.
Вы возвращаете словам их изначальный смысл, вещам же - их изначальные слова (ценности).»
«Когда моя дочь Ариадна была еще совсем маленькая - два-три года - она часто спрашивала меня перед сном: «А ты будешь читать Рейнике?»
Отправив ему свою книгу «Психея. Романтика», Марина надписала: «Райнеру Мария Рильке - моему самому любимому на земле и после земли (над землей!).» И кое-где вписывала на полях пояснения по-немецки, чтобы Рильке смог понять ее некоторые довольно сложные для иностранца метафоры и инверсии.
В письме от 10 мая 1926 года Рильке писал: «...Марина, на моей внутренней карте где-то между Москвой и Толедо я создал пространство для натиска твоего океана.»
Марина наложила 50-летний запрет на публикацию их переписки: «Через пятьдесят лет, когда всё это пройдет, совсем пройдет, и тела истлеют, и чернила просветлеют, когда адресат давно уйдет к отправителю (я - вот первое письмо, которое дойдет!), когда письма Рильке станут просто письма Рильке - не мне - всем, когда я сама растворюсь во всём, и - о, это главное! - когда мне уже не нужны будут письма Рильке, раз у меня - весь Рильке...»
Она перевела на русский несколько писем Рильке разным поэтам. Причина переводов очевидна: рассуждения и советы Мастера о технике и смысле поэтического творчества, которые дает своим адресатам, - это высокого значения предметные уроки, важные для любого творческого человека. В том числе и для Цветаевой, коль скоро она, чрезвычайно ценя свое время, не скупилась тратить его на эту переводческую работу.
Поэтому в заключение этого «камушка мозаики» будем читать Рильке!
И одновременно Марину Цветаеву, потому что подлинник всегда подвергается трансформации, проходя через мозг переводчика. Становится ли текст лучше или хуже? Когда переводчик ответственно относится к своему ремеслу, - стих становится адекватен подлиннику, что переводчику лучшая похвала.
Письмо к молодому поэту (орфография перевода М. Цветаевой)
[Париж, 17 февраля 1903 г.] «...Вы спрашиваете, хороши ли у Вас стихи. Вы спрашиваете меня. До меня Вы спрашивали других. Вы посылаете их в журналы. Вы сравниваете их с другими стихами и тревожитесь, когда та или иная редакция Ваши попытки отклоняет. Итак (раз Вы разрешили мне Вам посоветовать), я попрошу Вас всё это оставить. Вы свотрите вовне, а это первое, чего Вы сейчас не должны делать. Никто не можетВам посоветовать и помочь никто. Есть только одно-единственное средство. Уйдите в себя. Испытуйте причину, заставляющую Вас писать; проверьте, простираются ли ее корни до самой глубины Вашего сердца, признайтесь себе, действительно ли Вы бы умерли, если бы Вам запретили писать. Это - прежде всего: спросите себя в тишайший час Вашей ночи: должен ли я писать? Доройтесь в себе до глубокого ответа. И если бы этот ответ был да, если бы Вам дано было простым и сильным «должен» ответить на этот насущный вопрос - тогда стройте свою жизнь по этой необходимости; вся Ваша жизнь, вплоть до самого безразличного и скудного ее часа, должна стать знаком и свидетельством этому «должен». Тогда приблизьтес к природе. Тогда попытайтесь, как первый человек, сказать, что Вы видите и чувствуете и любите и теряете. Не пишите любовных стихов; избегайте для начала слишком ходких и обычных тем; они самые трудные, ибо нужна большая зрелая сила - дать свое там, где уже дано столько хорошего, а частью и блестящего. Поэтому спасайтесь от общих тем к своим личным, поставляемым Вам данным днем Вашей жизни: расскажите свои печали и желания, преходящие мысли и веру во что-нибудь прекрасное - делайте все это с глубокой, тихой, смиренной правдивостью и берите, чтобы высказать себя. Вещи Вашего окружения, образы Ваших снов и предметы Ваших воспоминаний. Если Вам Ваш день покажется бедным, не вините его, вините себя, скажите себе, что Вы недостаточно поэт - вызвать его сокровища; ибо для творящего нет бедности, нет такого бедного безразличного места на земле. И если бы Вы даже были в тюрьме, чьи стены не допускали бы до Вашего слуха ни одного из земных шумов - не оставалось ли бы у Вас еще Вашего детства, этого чудесного королевского сокровища, этой сокровищницы воспоминаний. Туда глядите. Попытайтесь вызвать к жизни затонувшие чувствования тех далеких времен; Ваша личность окрепнет, Ваше одиночество расширится и станет сумеречным жилищем, далеко минуемым всем людским шумом. - И если из этого оборота внутрь, из этого погружения в собственный мир получатся стихи, тогда Вам и в помыслы не придет кого-нибудь спрашивать, хорошие ли это стихи. Вы также не попытаетесь заинтересовать своими вещами журналы, ибо они станут для Вас любимым, кровным достоянием, куском и голосом собственной жизни. Произведение искусства хорошо тогда, когда вызвано необходимостью. В природе его происхождения - суждение о нем: нет другого. Посему, многоуважаемый N, я бы ничего не посоветовал Вам, кроме: уйти в себя и испытать глубины, питающие Вашу жизнь: у истоков ее Вы найдете ответ на вопрос, должны ли Вы писать. Примите его как прозвучит, вне толкования. Может быть, окажется, что Вы призваны быть поэтом. Тогда примите свою судьбу и несите ее, тяжесть ее и величие, никогда не озираясь на награду, могущую придти извне. Ибо творящий должен быть для себя целым миром и всё находить в себе и в природе, с которой он воссоединился...»
В одном из писем Рильке написал: «...Если бы мне нужно было сказать, от кого я узнал о сути творчества, о его глубине и вечности, я бы смог назвать только два имени: имя Якобсена, великого, Великого поэта, и Августа Родена, скульптора, не имеющего себе равных между творцов ныне живущих.»
.................................................... ..........................
Марина отметила в одном из своих писем: «Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все <его> любили. Это было печение о своей душе.»
На смерть его написала поэму «Новогоднее», финал которой - не прощание, а желание и предчувствие встречи:
...Как пишется на новом месте?
Впрочем, есть ты - есть стих: сам и есть ты -
Стих! Как пишется в хорошей жисти
Без стола для локтя, лба для кисти
(Горсти)?
- Весточку, привычным шифром!
Райнер, радуешься новым рифмам?
Ибо правильно толкуя слово
Рифма - что - как не - целый ряд новых
Рифм - Смерть?
Некуда: язык изучен.
Целый ряд значений и созвучий
Новых.
- До свиданья! До знакомства!
Свидимся - не знаю, но - споемся.
С мне-самой неведомой землею -
С целым морем, Райнер, с целой мною!
Не разъехаться - черкни заране.
С новым звуконачертаньем, Райнер!
В небе лестница, по ней с Дарами..
С новым рукоположеньем, Райнер!
- Чтоб не залили, держу ладонью. -
Поверх Роны и поверх Ragogn,a
Поверх явной и сплошной разлуки
Райнеру - Мария - Рильке - в руки.
7 февраля 1927
Глава четырнадцатая
ИДТИ ПРОТИВ - ВОТ МОЙ ДЕВИЗ!
[В поезде из Тарусы, ночью 22.06.1908, П.И.Юркевичу. Орфография М.Цветаевой.]
Хочу Вам писать откровенно и не знаю, что из этого получится, - по всей вероятности ерунда.
Я к Вам приручилась за эти несколько дней и чувствую к Вам доверие, не знаю почему.
Когда вчера тронулся поезд я страшно удивилась - мне до последней минуты казалось, что всё это «так», и вдруг к моему ужасу колеса двигаются и я одна. Вы наверное назовете это сентиментальностью, - зовите как хотите.
Я почти всю ночь простояля у окна. Звезды, темнота, кое -где чуть мерцающие огоньки деревень, - мне стало так грустно.
Где-то недалеко играли на балалайках, и эта игра, смягченная расстоянием, еще более усиливала мою тоску.
Вы вот вчера удивились, что и у меня бывает тоска. Мне в первую минуту захотелось всё обратить в шутку - не люблю я, когда роются в моей душе. А теперь скажу: да, бывает, всегда есть. От нее бегу к людям, к книгам, даже к выпивке, из-за нее завожу новые знакомства.
<...>
Иногда, очень часто даже, совсем хочется уйти из жизни - ведь всё то же самое. Единственно ради чего стоит жить - революция. Именно возможность близкой революции удерживает меня от самоубийства.
Подумайте: флаги, Похоронный марш, толпа, смелые лица - какая великолепная картина.
Если б знать, что революции не будет - не трудно было бы уйти из жизни.
Поглядите на окружающих, Понтик <домашнее прозвище П.Н.Юркевича, в семье которого Марина была в гостях летом 1908 г. - ВД >, обещающий со временем сделаться хорошим пойнтером, ну скажите, неужели это люди?
Проповедь маленьких дел у одних, - саниновщина у других.
Где же красота, геройство, подвиг? Куда девались герои?
Почему люди вошли в свои скорлупы и трусливо следят за каждым своим словом, за каждым жестом. Всего боятся, - поговорят откровенно и уж им стыдно, что «проговорились». Выходит, что только на маскараде можно говорить друг другу правду. А жизнь не маскарад!
<...>
После Вашей семьи мне дома кажется всё странным. Как мало у нас смеха... У Вас прямо можно отдохнуть.
Милый Вы черный понтик... я наверное буду без Вас скучать.
<...>
[22-го июля 1908]
Говорила я Вам, Понтик, что буду писать по два раза в день.
<...>
Сейчас особенно темно на душе... Ворчит-поварчивает на столе самовар, темная, совсем осенняя ночь обступила стены дома и старается проникнуть в него через черные стекла.
<...>
...Человек может погибнуть, если огонь вспыхнет в нем слишком сильно. Горение могут вынести только немногие избранные. Я лично говорю: надо всегда разжигать огонь в сердце прохожих, только искру бросить, огонь уж сам разгориться.
Лучше мученья, огненные, яркие, чем мирное тленье. Но как убедить людей, что гореть надо, а не тлеть. Они потребуют моментально гарантию, расписку в счастье.
Всё сводится к риску и дерзости. Только они спасут людей от спячки.
Дерзость мысли, чувства, слова! Говорить, не боясь преград, идти смело, никому не отдавая отчета, куда и зачем, влечь за собой толпу...
<...>
Во время разговора с Вами я чувствовала себя так ясно, так хорошо. Вообще я очень отдохнула в Орловке. А теперь всё смято, беспорядочно, сумбурно. В голове бродят какие-то отрывки мыслей. Ничего не могу обобщить. Связь как-то утерялясь.
<...>
О, Петя, как тяжело жить одной. Я боюсь одиночества и своей тоски. Бегу ко всем, лишь бы забыться...
Глажу Вас против шерстки.
Лапу, товарищ!
[Вечером 28-го июля 1908]
...Видите ли, я осознаю свою полную непригодность для жизни. Революция, как и всякий подъем, - только миг, а жизнь так длинна... Вся жизнь - бесконечный ряд «сегодня», «вчера» и «завтра».
Чем заполнить жизнь? Ну, укажите мне что-нибудь такое, чем можно было бы жить всю жизнь.
Мне страшно хочется умереть рано, пока еще нет стремления вниз, на покой, на отдых.
<...>
Написала я Вам, кажется, много лишнего, но горе мое в том, что я всегда пересолю, - не умею остановиться вовремя.
<...>
Стало холодно вдруг и горели виски
И казалась вся жизнь мне - тюрьма.
Но скажите: прорвалась хоть нотка тоски
В ироническом тоне письма?
Был ли грустной мольбы в нем малейший намек,
Боль о том, что навек отнято,
И читался ли там, меж презрительных строк
Горький отклик: «За что? О, за что?» -
Кто-то тихо сказал: «Ты не можешь простить,
Плачь в душе, но упреков не шли.
Это гордость в себе свое горе носить!» -
И сожгла я свои корабли...
Кто дальше шептал: - «В сердце был огонек,
Огонькам ты красивым не верь!» -
И за этот за горький, тяжелый урок
Я скажу Вам - спасибо теперь.
Только грустно порою брести сквозь туман,
От людей свое горе тая, -
Может быть, это был лишькрасивый обман,
И не знаю, любила ли я...
<...>
Какая у меня сейчас отчаянная тоска, Понтик! Осень, колокольный звон, сознание, что лучшее время уходит без радости. Вы вот говорите о том, что я слишком много занимаюсь своим «я». А откуда взять внешние события, когда их нет? Ходить в гости? Но это мне доставляет гораздо больше мучения, чем радости...
<...>
Я сама знаю, что не надо так возиться с собой. Да если бы теперь началось «что-нибудь», разве стала бы я хандрить? При одной мысли о возможности революции у меня крылья вырастают. Только не верится что-то.
Гляжу сейчас на поблекший хмель на стенах сарая, на безучастные крыши домов, на неба без просвета, без голубого клочка... А где-то солнце, цветы, где-то люди смеются.
Ну, слушайте стихи.
В ожидании ответа на мое покаянное письмо.
Вы простите, я знаю, мы встретимся дружно
И не будем смеяться намеками зло,
Но о том, что казалось так близко, так нужно,
Не смогу я сказать - ведь так много ушло!
Эта грустная мысль уж меня не тревожит,
Вспыхнет вновь ли костер, что горел в темноте?
Будут новые искры, и лучше, быть может,
Будут новые искры, но только не те.
Это рок. Человеческой жизни тоска в нем.
Помню всё, и порывистый наш разговор...
Вспоминаю о нем как о милом, о давнем,
Хоть немного недель промелькнуло с тех пор.
Если всё это было не призрачным словом,
Что читалось под солнцем июльского дня,
Снова вспыхнет тоска, и в доверии новом
Я приду и скажу: «Пожалейте меня!» -
<...>
...Милый мальчик мой, как мне вчера было хорошо с Вами.
Любовь, дружба ли не всё ли равно? Дело не в названии.
Господи, Понтик, как многов жизни такого, чего нельзя выразить словами! Слишком мало на земле слов.
Крепко жму Вам руку. Не сердитесь за вчерашний порыв. Бывают минуты, когда не сама действуешь, а под влиянием чего-то очень сильного. Если все-таки недовольны, постарайтесь забыть. Я напоминать не буду.
Ну, друзья что ли?
Ваша МЦ
[Не ранее второй половины сентября 1908 г., Москва]
Знаете, Понтик, я никак не могу решить, Вас ли я любила или свое желание полюбить? <...> Я хотела попробовать, способна ли я любить или нет.
Но все встречные были такие противные, мелочные, дрянные, что, увидев Вас, мне показалось: «Да, такого можно любить!» И мало того - я почувствовала, что люблю Вас.
<...>
К Вам я чувствую нежность, желание к Вам приласкаться, погладить Вас по шерстке, глядеть в Ваше славное лицо. Это любовь? Я сама не знаю. Я бы теперь сказала - это жажда ласки, участия, жажда самой приласкать. Но сравниваю я свое чувство к Наполеону II с своей любовью к Вам и удивляюсь огромной разнице.
М.б. так любить, как я люблю Наполеона II, нельзя живых. Не знаю.
Чувствую только, что умерла бы за встречу с ним с восторгом, а за встречу с Вами - нет.
<...>
Трусить перед Вами я не трушу и не раскаиваюсь в том, что было, а просто делюсь с Вами сомнениями, которые возникли у меня на этот счет.
Я купила большой портрет Герцога Рейхштадского ребенком: продолговатое личико с недоверчивым взглядом темных серьезных глаз, высокомерное выражение красивых губ, мягкие, пушистые волосы, оттеняющие высокий лоб... Общее выражение лица грустно-надменное. По целым часам могу смотреть на это чудесное личико сломленного жизнью гениального ребенка.
У меня к нему такое чувство восторга, жалости и преклонения, что я на всё пошла бы ради него.
<...>
Да, такая любовь, как моя к этому болезненному мальчику, этому призраку, - это действительно любовь.
<...>
Я знаю, что никогда не достигну своей мечты - увидеть его, поэтому буду любить его до самой смерти больше всех живых.
[Осень 1908 г., Москва]
<...>
Можно жить без очень многого: без любви, без семьи, без «теплого уголка». Жажду всего этого можно превозмочь Но как примириться с мыслью, что революции не будет? Ведь только в ней и жизнь?
<...>
Неужели эти улицы никогда не потеряют своего мирного вида? Неужели эти стекла не зазвенят под камнями? Неужели всё кончено?
<...>
...С каким восторгом я следила бы, как горит наш милый старый дом!
Ничего не надо, ничего не жалко!
Только бы началось.
[Осень 1908 г., Москва]
<...>
У меня сейчас настроение досады на себя. Мне кажется, что я веду с людьми себя непростительно-искренно и глупо.
<...>
Нет больше пороха в людях, устали они, измельчали, и не верю я, что эти самые, обыкновенные и довольные, могли бы воскресить революцию. Не такие творят, о нет!
...Свобода - это золотое облачко, к которому нет иного пути, кроме мечты, сжигающей всю душу, губящей всю жизнь. Итак, бороться, за недостижимую свободу и за нездешнюю красоту я буду бороться в момент подъема. Не за народ, не за большинство, которое тупо, глупо и всегда неправо.
Вот теория, которой можно держаться, которая никогда не обманет: быть на стороне меньшинства, которое гонимо большинством. Идти против - вот мой девиз! Против чего? спросите Вы.
Против язычества во времена первых христиан, против католичества, когда оно сделалось господствующей религией и опошлилось в лице его жадних, развратных, низких служителей, против республики за Наполеона, против Наполеона за республику, против капитализма во имя социализма (нет, не во имя его, а за мечту, свою мечту, прикрываясь социализмом), против социализма, когда он будет проведен в жизнь, против, против, против!
Нет ничего реального, за что стоило бы бороться, за что стоило бы умереть. Польза!Какая пошлость! Приятное с полезным, немецкий педантизм, слияние с народом... Гадость, мизерия, ничтожество!
Умереть за...русскую конституцию. Ха, ха, ха! Да это звучит великолепно. На кой она мне черт, конституция, когда мне хочется Прометеева огня.
«Это громкие слова»,- скажете Вы. Пусть громкие слова! Громкие красивые слова выражают громкие, дерзкие мысли!
Я безумно люблю слова, их вид, их звук, их переменность, их неизменность.
Ведь слово - всё! За свободное слово умирали Джиордано Бруно, умер раскольник Аввакум, за свободное слово, за простор, за звук слова «свобода» умерли они.
Свободное слово! Как это звучит!
Понтик, милый мой, брат, милый брат, Вы меня понимаете?
* * *
На письмо Марины студент Петр Юркевич, уже давно просвещенный насчет реальностей телесной любви, ответил, как примерно Евгений Онегин «проповедовал» Татьяне Лариной:
«Марина, Вы с Вашим самолюбием пошли на риск первого признания, для меня совершенно неожиданного, возможность которого не приходила мне и в голову.
Поэтому отвечать искренне и просто на Ваш ребром поставленый вопрос, если бы Вы знали, как мне трудно. Что я Вам отвечу? Что я Вас не люблю? Это будет неверно. Чем же я жил эти два месяца, как не Вами, не Вашими письмами, не известиями о Вас?
Но сказать: да, Марина, люблю... Не думаю, что имел бы на это право. Люблю как милую, славную девушку, словесный и письменный обмен мыслями с которой как бы возвышает мою душу, дает духовную пищу уму и чувству.
Если бы я чувствовал, что люблю сильно, глубоко и страстно, я бы Вам сказал: люблю, люблю любовью, не знающей преград и препятствий, ты мое счастье, моя радость, жизнь мою превратишь в царство любви.
Юркевич
Но чувствую: сказал бы сейчас фразой, а не делом, и в скором времени сплоховал бы каким-нибудь позорным образом. Вот Вам мой ответ правдивый, честный, искренний (но не страстный).
Любящий Вас, преклоняющийся перед Вашей сложной, почти гениальной натурой и от души желающий Вам возможного счастья на земле.
Ваш П.Ю.»
* * *
Глава пятнадцатая
БАХРАХУ - О СЕБЕ И О НЁМ
[Александр Васильевич Бахрах (1902-1983) - литературный критик и мемуарист, в берлинской газете «Дни» напечатал рецензию «Поэзия ритмов» о цветаевской книге «Ремесло», Марина ответила - возникла переписка, продолжавшаяся примерно 5 лет. По необходимости придерживаться не слишком большого объема, менее важные для читателя абзацы заменяю угловыми скобками и отточиями. - ВД]
[Мокропсы, Чехия, 9-го нового июня 1923 г.]
«Милый г. Бахрах,
Вот письмо, написанное мною после Вашего отзыва (месяца два назад?) - непосредственно в тетрадку, сгоряча написанное, с холоду непосланное, - да вот и дата: 20-е апреля!
Я не знаю, принято ли отвечать на критику, иначе как колкостями - и в печати.
Но поэты не только не подчиняются обрядам - они творят их! Позвольте же мне нынче, в этом письме, утвердить обряд благодарности: критику - <от>поэта.(Случай достаточно редкий, чтобы не слишком рассчитывать на последователей!)
Итак: я благодарна Вам за Ваш отзыв в «Днях». Это отзыв во всём первичном смысле слова. (Пушкин: «В горах - отзыв!»...) Вы не буквами на букву, Вы сущностью на сущность отозвались. Благодарят ли за это? Но и благодарность - отзыв! Кроме того, Вы вроде писали не для меня, - так и я пишу не «для Вас», хотя и к Вам.
Я не люблю критики, не люблю критиков. Они в лучшем случае производят на меня впечатление неудавшихся и посему озлобленных поэтов. (И как часто они пишут омерзительные стихи!) Но хвала их мне еще неприемлемей их хулы: почти всегда мимо, не за то. Так, например, сейчас в газетах, хваля меня, хвалят не меня, а Любовь Столицу. Если бы я знала ее адрес, я бы отослала ей все эти вырезки. Это не я.
<...>
- Ваша критика умна. Простите за откровенность. У Вас редчайший подход между фотографией (всегда лживой!) и отвлеченностью. Вы берете то среднее, что и составляет сущность поэта: некую преображенную правду дней. Вы вежливы, вне фамильяности: неустанно на Вы. У вас хороший вкус: не «поэтесса» (слово, для меня, полупочтенное) - а поэт.
<...>
[Мокропсы, 30-го н июня 1923 г.]
Милый Александр Васильевич!
Передо мной двенадцать неотвеченных писем (Ваше последнее, Вам первому.)
Ваше письмо разверстое как ладонь, между Вами и мной ничего (никакой связи!) - ничего (никакой преграды!) кроме этого исписанного листа. Ваше письмо - душа. Как же мне не отбросить все счета (благодарности, вежливости, давности и прочих достоверностей!)
Но это не всё! Незнакомый человек - это вся возможность, тот, от кого всего ждешь. Его еще нету, он только завтра будет (завтра, когда меня не будет!) Человека сущего я предоставляю всем, имеющего быть мое. (NB! Вы, конечно, существуете, но для меня, чужого, Вас конечно еще нет. X для Y начинается в секунду встречи, - будь ему хоть 100 лет!)
Теперь о Вашем письме. О первом слове Вашего письма и целой странице к нему пояснений. Вы пишете человеку: дорогой. Это значит, что другой, чужой, Вам дорог. Что же на это может возразить другой? Быть дорогим, это ведь не наш выбор, и не наше свойство, и не наша ответственность. Это просто не наше дело. Это наше - в данный час - отражение в реке, страдательное (т.е. обратное действенному!) состояние. Я же не могу сказать: «я не дорогая!».
Это не свойство - слово неизменное и незаменимое, я употребляю его и в сравнительной степени, так, часто. Говоря о человеке «Он такой дорогой!» (Что, кажется, основательно разрушает всё только что мною сказанное!)
Ваш голос молод, я это расслышала сразу. Равнодушная, а часто и враждебная к молодости лиц, люблю молодость голосов. Вот эпиграф к одной из моих будущих книг: (слова, вложенные в уста Сивиллы, привожу по памяти:) «Мои жилы иссякнут, мои кости высохнут, но ГОЛОС, ГОЛОС - оставит мне Судьба!» (Сивилла, согласно мифу, испросила у Феба вечной жизни, забыла испросить себе вечной молодости! Не-случайная забывчивость!)
Так вот о голосе. Ваш голос молод, это меня умиляет и сразу делает меня тысячелетней, - какое-то каменное материнство, материнство скалы. Слово «за всю мою недолгую жизнь» меня как-то растравило и пронзило, не знаю как сказать. Есть такие обнаженные слова. В них говорящий сразу беззащитен, но беззащитность другого делает беззащитным и нас!
Итак, за «всю недолгую жизнь» ни одного стиха? Дитя, дитя, да ведь похоже на бескорыстную любовь, т.е. на чудо.
<...>
Ваше письмо меня тронуло. Продолжайте писать ко мне и памятуйте одно: я ничего не присваиваю. Всё «сорвавшеся» в мире - мое, от первого Адама до последнего, отсюда полная невозможность хранить. В Вашем письме я вижу не Вас ко мне, а Вас к себе.
Я случайный слушатель, не скрою, что благодарный. Будемте так: продолжайте думать вслух, я хорошие уши, но этими ушами не смущайтесь и с ними не считайтесь. Пусть я буду для Вас тем вздохом - (или тем поводом к вздоху! -) - единственным исходом для всех наших безысходностей!
<...>
P.S. Вы можете никому не давать читать моих писем? Я «сидеть втроем» совсем не умею.
[Мокропсы - Прага. 14-го-15-го июля 1923 г.]
Друг,
Откуда у меня это чувство умиленья, когда я думаю о Вас? - Об этом писать не надо бы. Ни о чем, вообще, не надо бы писать: отложить перо, вперится в пустоту и рассказывать (рассказывать!) А потом - пустой лист - и наполненная пустота. Не лучше ли?
(Впрочем, пустота - прорва и никогда не заполняется. В этом ее главное достоинство и - для меня - неотразимейший соблазн!)
<...>
Продолжаю письмо из Праги, - из другого дома и из другой души... Пишу в рабочем предместье Праги, под нищенскую ресторанную музыку, вместе с дымом врывающуюся в окно. Это обнаженная жизнь, здесь и веселье - не на жизнь, а на смерть. (Кстати, что такое веселье? Мне никогда не весело!)
Дружочек, у меня так много слов (так много чувств) к Вам. Это волшебная игра.
<...>
Дружочек, это свобода сна. Вы видите сны? Безнаказанность, безответственность - и беззаветность сна.
Вы чужой, но я взяла Вас в свою жизнь, я хожу с Вами по пыльному шоссе деревни и по дымным улицам Праги, я Вам рассказываю (насказываю!), и не хочу Вам зла, и не сделаю Вам зла, я хочу, чтобы Вы росли большой и чудный, и, забыв меня, никогда не расставались с тем - иным - моим миром!
<...>
Я хочу, дитя, от Вас - чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком - и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров.
Я не знаю, кто Вы, я ничего не знаю о Вашей жизни, я с Вами совершенно свободна, я говорю с духом.
Друг, это величайший соблазн, мало кто его выдарживает. Суметь не отнести на свой личный счет то, что направлено на Ваш счет - вечный. Не заподозрить - ни в чем. Не внести быта. Иметь мужество взять то, что и так дается. Войти в этот мир - вслепую.
<...>
Дружочек, о словах. Я не знаю таких, которые бы теряли. Что такое слово, чтобы мочь уничтожить чувство? Я такой силы ему не приписываю. Для меня - все слова малы. И безмерность моих слов - только слабая тень безмерности моих чувств.
<...>
[Мокропсы, 20-го июля 1923 г.] Милый друг,
Это хороший душевный опыт, не Ваш лично или мой, а проверка души, ее могущества, ее зоркости и - ее пределов.
Давайте на совесть: ведь сейчас между нами - ни одной вражды и ручаюсь, что пока письма - ни одной вражды не будет. Вражда, следственно, если будет, придет от тел, от очной ставки тел: земных примет, одежд. (Тело отнюдь не считаю полноправной половиной человека. Тело в молодости - наряд, в старости - гроб, из которого рвёшься!)
<...>
Вы пишете: в Берлине меня любят. Не знаю. Знают и не любят - это со мной не бывает, не знают и любят - это бывает часто. Я такую любовь не принимаю на свой счет. Мне важно, чтобы любили не меня, а моё. «Я», ведь это включается в моё. Так мне надежнее, просторнее, вечнее.
<...>
О, будь Вы сейчас здесь, я повела бы Вас на мою скалу, поставила бы Вас на гребень: Владейте! Я подарила бы Вас - всему!
Дружочек, встреча со мной - не любовь. Помните это. Для любви я стара, это детское дело. Стара не из-за своих 30 лет, - мне было 20, я то же говорила Вашему любимому поэту... <...> Любите мир - во мне, а не меня - в мире. <...>
Если мне, через свою живую душу, удастся провести вас в Душу, через себя - во Всё, я буду счастлива. Ведь Всё - это мой дом, я сама туду иду, ведь я для себя - полустанок, я сама из себя рвусь!
Дружочек, это всё не так страшно. Это всё потому, что Вы там, а я здесь. Когда Вы увидите меня, такую равнодушную и такую веселую, у Вас сразу отляжет от сердца. Я еще никого не угнетала и не удушала в жизни, я для людей - только повод к ним самим. Когда это «к ним самим» - есть, т.е. когда они сами - есть - ВСЁ ЕСТЬ.
Над отсутствием я бессильна.
[Мокропсы, 25-го июля 1923 г.] Дружочек,
Пишу Вам во мху (писала в тетрадку, сейчас переписываю), сейчас идет огромная туча - сияющая. Я читала Ваше письмо и вдруг почувствовала чего-то, кого-то другого рядом. Оторвалась - туча! Я улыбнулась ей так же, как в эту минуту улыбнулась бы Вам.
<...>
Мой родной, уйдите с моим письмом на волю, чтобы ветер так же вырывал у Вас из рук - мои листы, как только что из моих - Ваши. (О, ветер ревнив!..)
<...>
Я убедилась в том, что именно в любви другому никогда нет до меня дела, ему до себя, он так упоительно забывает меня, что, очнувшись - почти не узнаёт. А моя роль? Роль отсутствующей в присутствии? О, с меня в конце концов этого хватило... - я совсем отбросила эту стену - тело, уступила ее другим, всем.
Но в глубокие часы души, в час, когда я стою перед таким прекрасным, сущим и растущим существом, как Вы, мое дорогое, мое чудесное дитя, все мои опыты, все мои старые змеиные кожи - падают. Любя шум дерева, беспомощные или свободные мановения его, не могу не любить его ствола и листвы: ибо - листвой шумит, стволом - растет! Все эти деления на тело и дух - жестокая анатомия на живом, выборничество, эстетство, бездушие.
<...>
Ведь душа - некая единовременность, в ней всё - сразу, она вся - сразу. Постепенность - дело выявления.
<...>
Дружочек, я подарю Вам все свои дохлые шкуры, целую сокровищницу дохлых шкур, - а сама змея молодая и зеленая, в новой шкуре, как ни в чем не бывало.
[Мокропсы, 27-го августа 1923 г. понедельник]
Дитя моей души, беру Вашу головку к себе на грудь, обнимаю обеими руками - и так - рассказываю.
Я за этот месяц исстрадалась, Вы действительно дитя моё - через боль. Достоверности следующие: ни на одно из своих последних писем я не получила ответа, мое последнее письмо (опущенное мною лично, в Праге, 28 июля) пропало, как Ваше последнее.
Станьте на секунду мной и поймите: ни строки, ни слова, целый месяц, день за днем, час за часом. ...Я друзьями богата, у меня прекрасные связи с душами, но что мне было делать, когда из всех на свете в данный час душ мне нужны были - только Вы?! <...> Мои чувства - наваждения, и я безумно страдаю!
Вначале это был сплошной оправдательный акт: невинен, невинен, невинен, это злое чудо, знаю, ручаюсь, верю! Это жизнь искушает. - Дождусь. Дорвусь. Завтра! - Но завтра приходило, письма не было, и еще завтра, и еще, и еще. Я получала чудные письма - от друзей, давно молчавших, и совсем от чужих (почти), все точно сговорились, чтобы утешить меня, воздать мне за Вас, - да, я читала письма и радовалась и отзывалась, (но) что-то внутри щемило и ныло ивыло и разъярялось и росло, настоящий нож в сердце, не стихавший даже во сне.
Две недели прошло, у меня появилась горечь, я бралась руками за голову и спрашивала: ЗА ЧТО? Ну, любит магазинную (или литературную) барышню, - я-то что сделала?
<...>
О, много было мыслей, и возгласов, и чувств. И такая боль потери, такая обида за живую мою душу, такая горечь, что - не будь стихи! - я бы бросилась к первому встречному: забыться, загасить, залить.
Друг, я не маленькая девочка (хотя - в чем-то никогда не вырасту), жгла, обжигалась, горела, страдала - всё было! - но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия - о стену! - никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы. <...>
Я получила Ваше письмо. Я глядела на буквы конверта. Я ничего не чувствовала. <...> Внутри было - огромное сияние... Этот час был то, к чему рвалась: в сутках 24 ч., а дней всех 32 - 24х32 = 768 часов, о, я не преувеличиваю, Вы еще меня мало знаете: знайте! Это письмо было предельным осуществлением моей тоски, я душу свою держала в руках. - Вот. -
<...>
Думай обо мне, что хочешь, мальчик, твоя голова у меня на груди, держу тебя близко и нежно. <...> И вот я тебе рассказываю: рукой по волосам и вдоль щеки, и никакой обиды нет, и ничего на свете нет, и если ты немножко глубже прислушаешься, ты услышишь то, что я так тщетно тщусь передать тебе в стихах и письмах - мое сердце.
[10-го августа 1923 г.] БЮЛЛЕТЕНЬ БОЛЕЗНИ
...Это - записи многих дней, и перенося их на этот лист бумаги, я занята скорее приведением в ясность своей души, нежели чем-нибудь другим.
Итак - на всякий случай! - слушайте.
<...> 26-го июля.
Знайте, что я далеко не всё Вам пишу, и далеко еще не всё хочу, что буду хотеть.
<...> 30-го июля.
Мой друг, скучаю без Вас. Скука во мне - не сознание отсутствия, а усиленное присутствие, так что, если быть честным: не без Вас, а от (!) Вас.
<...>
Думаю о Вас и боюсь, что в жизни я Вам буду вредна: мое дело - срывать все личины, иногда при этом задевая кожу, а иногда и мясо. Людей Вы через меня любить не научитесь, всё, кроме людей - ДА. Но живут «с людьми»...
У меня нет даже этого утешения: Вашего опыта со мной. Мой случай слишком редок (не читайте: ценен), чтобы когда-либо Вам служить.
1-го августа.
Я давно не слышала Вашего голоса, и мне уже немножко пусто без Вас. Молчание мне враждебно, я молчу только тогда, когда это нужно другому. Голос - между нами - единственная достоверность. Когда я долго Вас не слышу, Вы перестаете быть.
<...>
Присылайте мне вырезки всех Ваших статей: газетами брезгую, но Вас (сущность) чту. Вы для меня не газета. А книга, распахнутая на первой странице Бытия.
Мне это важно как встреча с Вами вне Вас и меня, как Вы - и мир. Много ли Вы в газетах лжете? (Иного они и не заслуживают.) - Прочувствовать Вас сквозь ложь. -
Стихи сбываются. Поэтому - не всё пишу.
Перечтите, если не лень, в «Ремесле» - Сугробы.
«И не оглянется
Жизнь крутобровая!
Здесь нет свиданьица,
Здесь только проводы...»
Писано было в полный разгар дружбы, всё шло к другому, - а ведь вышло! сбылось! В час разминовения я бы иначе не написала.
Я знаю это мимовольное наколдовывание (почти всегда - бед! Но, слава богам - себе!) Я не себя боюсь, я своих стихов боюсь.
Как странно, что пространство - стена, в которое ломишься!
2-го августа.
Когда люди, сталкиваясь со мной, ужасаются размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они - не во мне - не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, может быть, правы в одном только: в чувстве ужаса.
4-го августа.
Просьба: не относитесь ко мне, как к человеку. Ну как к дереву, которое шумит Вам навстречу. Вы же дерево не будете упрекать в «избытке чувств», Вы только услышите, как «уста глаголют»...
3-го августа (перепутала записи)
Сейчас, когда я, всходя по тропинке, раздвигала маленькие нежные колкие елочки, у меня было такое чувство, что это всё - Вы, Ваша душа...
5-го августа.
Мне некому о Вас сказать. Аля... сейчас играет в куклы и глубоко равнодушна ко мне. Вы моя тайна. Сначала радостная, потом болевая. О, Бог действительно хочет сделать большим поэтом, иначе бы Он так не отнимал у меня всё!
<...>
Я поняла: Вы не мой родной сын, а приемыш, о котором иногда тоскуешь: почему не мой?
6-го августа.
Болезнь? Любовь? Обида? Сознание вины? Разочарование? Страх? Оставляя болезнь: любовь, но чем Ваша любовь к кому-нибудь может помешать Вашей ко мне дружбе?
<...>
Мне уже не так больно (7-е, 10-й день) еще 10 дней - и пройдет, перегорит, переболит. У меня уже любопытство (враждебное скорей себе, чем Вам) уже усмешка (опять-таки над собой!) Горечь - это скорей холод, чем жар. Вроде ожога льда.
8-го, на горе.
Нет, мне еще очень больно. Но я безмерно терпелива... Завтра 2 недели, как получила Ваше последнее письмо. Что я теряю в Вас? Да временное русло своей души, общий знаменатель дел и дней, упор свой. - Опять разливаться! -
Вы были моим руслом, моей формой, необходимыми мне тисками. И еще - моим деревцем!
Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала, - Вы молодость, стихия, могущая вместить меня - мою! Я за сто верст.
Если Вы тот, кому я пишу, Вы так же мучаетесь, как я.
12 bis августа, понедельник.
Боль уже перестала быть событием, она стала состоянием. Что Вы были - я уже не верю, Вы - это моя боль. Ваших писем я не перечитываю, я не хочу, чтобы слова, сказанные вчера, звучали во мне и сегодня, не хочу ни вчера, ни сегодня, а завтра - меньше всего. Я с Вас оборвалась, как с горы. - Точное чувство. -
<...>
- Бюллетень болезни - так бы я определила письмо. Внимательный ли я врач? И послушный ли я больной?
14 августа, вторник.
<...>
Мало того, что я Вас никогда (глазами) не видела и (ушами) не слышала, надо еще, ччтобы Вы исчезли из моего внутреннего слуха и взгляда: чтобы неслышанный голос - замолк!
И после этого мне говорят, что я выдумываю людей!
Бог хочет сделать меня богом - или поэтом - а я иногда хочу быть человеком и отбиваюсь и доказываюто он неправ. И Бог, усмехнувшись, отпускает: «поди-поживи»...
Так он меня отпустил к Вам - на часочек.
Теперь Вы видите, как пишутся стихи.
16 августа, четверг.
<...>
Дитя, каждое мое отношение - лавина: не очнусь, пока не докачусь! Я не знаю законов физики, но не сомневаюсь, что где-нибудь, под каким-нибудь параграфом умещаюсь целиком.
Может быть, из этих записей мало встает боль? Но это единственное, к чему я ревнива. Кстати, нынче три недели, как от Вас ни слова. А я думала, что пройдет в 10 дней!
18 августа.
Вчера отправила Вам письмо...
Вы украли у меня целых три недели жизни. Вы бы могли их получить в подарок. А сейчас - украли и выбросили, ни Вам, ни людям.
Писала я эти дни мало и вяло: точное ощущение птицы, которая не может лететь. Беседа со стеной, за которой никого нет. БЕЗ ОТЗЫВА! <...> Все эти дни я неустанно хожу.
Мой спутник - молоденький мальчик, простой, тихий. Воевал, а теперь учится.Называет мне все деревья в лесу и всех птиц на лету. Выслеживаем с ним звериные тропы. Я не люблю естественных наук, но его с удовольствием слушаю. Он сам - как дикий зверек, всех сторонится. Но ко мне у него доверие. Стихов не любит и не читает.
Вот и сейчас, дописав эти строки, пойду к нему на горку, под окно. Вызову, побредём. Сегодня - за орехами.
21 августа, вторник.
<...>
В четверг будет ровно месяц с Вашего последнего письма. В этом какое-то успокоение.
25-го , суббота.
Я устала думать о Вас: в Вас: к Вам. Я перед Вами ни в чем не виновата, зла Вам не сделала ни делом, ни помыслом. Обычная история - не в моей жизни, а вообще в жизни душ, душу имеющих. Вы, очевидно, бездушная кукла, эстет, мелкий игрок. Но все эти определения все-таки не изъясняют Вашего поведения, ах как мне хочется назвать Вас одним словом!
<...>
Мне не любовь нужна, мне нужна ЧЕЛОВЕЧНОСТЬ. Ваш поступок бесчеловечен. (Это не значит, что Вы - бог или полубог!) И еще - невоспитан, это, пожалуй, меня огорчает больше всего.
26-го , воскресенье.
Кончился бюллетень, но кончилась ли - БОЛЕЗНЬ?
А 27-го - письмо, и я безумно счастлива.
Прага, 5-го сентября 1923 г.
Дружочек, <...> Вы моих писем бойтесь, т.е. или сжигайте, или берегите их. В моих руках жизнь другого человека, жизнь жестока, бойтесь случайностей, не бросайте моих писем. - Я страстнее Вас в моей заочной жизни: человек чувств, я в заочности превращаюсь в человека страстей, ибо душа моя - страстна, а Заочность - страна Души.
Вы - тут задумываюсь: боюсь, что Вы человек мимолетностей, ощущений, в письмах (Заочности) Вы дорастаете до чувств. Поэтому Вы всё мне можете писать, а я даже не всё могу к Вам думать.
<...>
Перед самым отъездом напишу Вам еще, мне о многом нужно спросить, о многом сказать.
Шлю Вам свою любовь и память.
МЦ
Прага, 5-го и 6-го сентября 1923 г.
Мое дорогое дитя,
Только что отправила Вам «Бюллетень болезни», - берегите эти листки! Мне они не нужны: память моя - всё помнит, сердце же - когда прошло! - НИЧЕГО. Никакие листки не помогут. Я просто скажу: «Это была другая» - и, может быть: «Я с ней незнакома».
(Нет, нет, пусть Вам не будет больно, моя нежность, моя радость, у нас еще всё впереди!)
<...>
Милый друг, мое буйство не словесное, но и не действенное: это страсти души, совсем иные остальных. В жизни (в комнате) я тиха, воспитанна, взглядом и голосом еле касаюсь - и никогда первая не беру руки. С человеком я то, чем он меня видит, чтобы иметь меня настоящую, нужно видеть настоящую, душ во мне слишком много, - все - я иногда невольно ввожу в обман.
- Увидьте! -
<...>
Посылаю Вам стихи. - Не все - видите, как много, не уместилась. Но взяла наиболее Ваши (к Вам). Назовите мое любимое! И - свое любимое. Не забудьте.
Напишите вообще о стихах: дошли ли, и чем дошли, и какие любимые строчки, всё хочу знать (О, как я знаю свое любимое!) Есть ли, по-Вашему, разница с «Ремеслом».
{Три стихотворения под общим заголовком ЧАС ДУШИ; вот первое. - ВД}
В глубокий час души и ночи,
Нечислящийся на часах,
Я отроку взглянула в очи,
Нечислящиесмя в ночах
Ничьих еще, двойной запрудой
- Без памяти и по края! -
Покоящиеся...
Отсюда
Жизнь начинается твоя.
Седеющей волчицы римской
Взгляд, в выкормыше зрящей - Рим!
Сновидящее материнство
Скалы... Нет имени моим
Потерям... Все покровы
Сняв - выросшая из потерь! -
Так некогда над тростниковой
Корзиною клонилась дщерь
Египетская...*
{*Библия, Исход, гл. 2: дочь фараона находит на берегу реки корзинку, где лежит младенец - будущий пророк Моисей. - ВД}
Напишите и о «Бюллетене», не слишком настаивая, но так, чтобы я поняла. <...>
Дайте мне покой и радость, дайте мне быть счастливой, Вы увидите, как я это я умею!
<...>
Не сердитесь, Вы молоды (кстати у меня целая история в гостинице: никто не верит, что Аля - моя дочь и что мой паспорт - мой паспорт, думают, что я это всё сочинила, для каких-то жизненных: здесь в Чехии читай: любовных! - удобств, коих уловить еще не могу) - Вы молоды, и Вам придется иметь дело со всеми женщинами и словами, и тех и других много, каждой - свои. А «мои» - пригодятся всем, если Вы у меня научитесь...
<...>
Выбор слов - это прежде всего выбор и очищение чувств, не все чувства годны, о верьте, здесь тоже нужна работа! Работа над словом - работа над собой. Вот этого я хочу от Вас: созвучности в пристрастиях и оттолкновениях: чтобы Вы поняли, почему <...> люблю Мандельштама, с его путаной, слабой, хаотической мыслью, порой бессмыслицей (проследите-ка логически любой его стих!) и неизменной МАГИЕЙ каждой строки.
<...>
Моравска Тшебова, 9-го сентября 1923 г.
Дорогой Александр Васильевич,
Пишу Вам из маленького городочка в Моравии под тиканье восьми часов, - в моей комнате, живу у вдовы часовщика. Я здесь на несколько дней, и решила эти дни ничего не делать, это самое трудное, тоскую по стихам и собственной душе.
Провожу время в церкви и в лагере. т.е. <в> русском городке, выстроенном нашими пленными и ныне обращенном в русскую гимназию. Аля уже принята, сразу вжилась, счастлива, ее глаза единодушно объявлены звездами, и она на вопрос детей (пятисот!) кто и откуда, сразу ответила: «Звезда - и с небес!» Она очень красива и очень свободна, ни секунды смущения, сама непосредственность, ее будут любить, потому что она ни в ком не нуждается. <...>
И вот - десять лет жизни как рукой снято. Это - почти что катастрофа. Меня это расставание делает моложе, десятилетний опыт снят, я вновь начинаю свою жизнь, без ответственности за другого, чувство ненужности делает меня пустой и легкой, еще меньше вешу, еще меньше есмь...
Да, о моем дне, начало которого в костёле: кончается он всенощной в русской самодельной церкви, где чудно поют и служат. Я - дома во всех храмах, храм ведь это побежденный дом, быт, тупик. В храме нет хозяйства, храм - это дом души. Но больше всего я люблю пустые храмы, днем, с косым столбом солнца, безголосые храмы, где душа одна ликует. Или храм - в грозу. Тогда я чувствую себя ласточкой.
Шлю Вам нежный привет. Простите за отрывочное письмо, мне просто захотелось Вас окликнуть.
10-го сентября 1923 г.
<...> Вы были первым - за годы, кажется, - кто меня в упор (в пространство!) окликнул. <...>
Ведь я не для жизни. У меня всё - пожар! Я могу вести десять отношений (хорощи «отношения»!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он - единственный. А малейшего поворота головы от себя - не терплю. Мне БОЛЬНО, понимаете? <...>
Я ни в одну форму не умещаюсь, - даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Всё не как у людей. Могу жить только во сне. В простом сне, который снится. <...> Я не сказки рассказываю, мне снятся чудные и страшные сны, с любовью, со смертью, это моя настоящая жизнь. Без случайностей, вся роковая, где всё сбывается.
Русские писатели в Берлине в 1922 г. Сидят: Андрей Белый, М.А. Осоргин, А.В. Бахрах, Б.К. Зайцев.
Прага, 20-го сентября 1923 г.
Мой дорогой друг,
Соберите всё свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено.
Я люблю другого - проще, грубее и правдивее не скажешь.
<...>
Как это случилось? О, друг, как это случается?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет, и которые я, может быть, в первый раз за жизнь слышу. <...> Что из этого выйдет - не знаю. Знаю: большая боль. Иду на страдание.
.................................................... ......................
<Марина из-за Родзевича не прекратила переписку с Бахрахом, обращаясь к нему по-прежнему ласково: «Милый Александр Васильевич»... Хотя в Париже они встречались, но в его воспоминаниях сквозит холод: «...за все ее парижские годы я побывал у нее считанное число раз... Разговор у меня с ней никогда не клеился, мне казалось, что приходится подниматься на крутую гору...» - ВД>
* * *
Глава шестнадцатая
ЗДРАВСТВУЙ, МОСКВА!
23-ГО ДЕКАБРЯ 1939 г. ГОЛИЦЫНО,
БЕЛОРУССКОЙ Ж‹ЕЛЕЗНО›Й Д‹ОРОГИ,
ДОМ ОТДЫХА ПИСАТЕЛЕЙ
Товарищ Берия,
Обращаюсь к Вам по делу моего мужа, Сергея Яковлевича Эфрона-Андреева, и моей дочери - Ариадны Сергеевны Эфрон, арестованных: дочь - 27-го августа, муж - 10-го октября сего 1939 года.
Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.
Я - писательница, Марина Ивановна Цветаева. В 1922 г. я выехала за границу с советским паспортом и пробыла за границей - в Чехии и Франции - по июнь 1939 г., т. е. 17 лет. В политической жизни эмиграции не участвовала совершенно, - жила семьей и своими писаниями. Сотрудничала главным образом в журналах «Воля России» и «Современные Записки», одно время печаталась в газете «Последние Новости», но оттуда была удалена за то, что открыто приветствовала Маяковского. Вообще - в эмиграции была и слыла одиночкой. ("Почему она не едет в Советскую Россию?»)
В 1936 г. я всю зиму переводила для французского революционного хора (Chorale Revolutionnaire) русские революционные песни, старые и новые, между ними - Похоронный Марш («Вы жертвою пали в борьбе роковой»), а из советских - песню из «Веселых ребят», «Полюшко - широко поле», и многие другие. Мои песни - пелись.
В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз. Вернулась я, вместе с 14-летним сыном Георгием, 18-го июня 1939 г., на пароходе «Мария Ульянова», везшем испанцев.
Причины моего возвращения на родину - страстное устремление туда всей моей семьи: мужа - Сергея Эфрона, дочери - Ариадны Эфрон (уехала первая, в марте 1937 г.) и моего сына Георгия, родившегося за границей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать ему родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня давным-давно уже не связывало ничто.
При выдаче мне разрешения мне было устно передано, что никогда никаких препятствий к моему возвращению не имелось.
Если нужно сказать о происхождении - я дочь заслуженного профессора Московского Университета, Ивана Владимировича Цветаева, европейской известности филолога (открыл одно древнее наречие, его труд «Осские надписи»), основателя и собирателя Музея Изящных Искусств - ныне Музея Изобразительных Искусств. Замысел Музея - его замысел, и весь труд по созданию Музея: изысканию средств, собиранию оригинальных коллекций (между ними - одна из лучших в мире коллекций египетской живописи, добытая отцом у коллекционера Мосолова), выбору и заказу слепков и всему музейному оборудованию - труд моего отца, безвозмездный и любовный труд 14-ти последних лет его жизни. Одно из ранних моих воспоминаний: отец с матерью едут на Урал выбирать мрамор для музея. Помню привезенные ими мраморные образцы. От казенной квартиры, полагавшейся после открытия Музея отцу, как директору, он отказался и сделал из нее 4 квартиры для мелких служащих. Хоронила его вся Москва - все бесчисленные его слушатели и слушательницы по Университету, Высшим Женским Курсам и Консерватории, и служащие его обоих Музеев (он 25 лет был директором Румянцсвского Музея).
Моя мать - Мария Александровна Цветаева, рожд‹енная› Мейн, была выдающаяся музыкантша, первая помощница отца по созданию Музея и рано умерла.
Вот - обо мне.
Теперь о моем муже - Сергее Эфроне.
Сергей Яковлевич Эфрон - сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново (среди народовольцев «Лиза Дурново») и народовольца Якова Константиновича Эфрона. (В семье хранится его молодая карточка в тюрьме, с казенной печатью: «Яков Константинов Эфрон. Государственный преступник».) О Лизе Дурново мне с любовью и восхищением постоянно рассказывал вернувшийся в 1917 г. Петр Алексеевич Кропоткин, и поныне помнит Николай Морозов. Есть о ней и в книге Степняка «Подпольная Россия», и портрет ее находится в Кропоткинском Музее.
Детство Сергея Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов. Почти вся семья сидит: мать - в Петропавловской крепости, старшие дети - Петр, Анна, Елизавета и Вера Эфрон - по разным тюрьмам. У старшего сына, Петра - два побега. Ему грозит смертная казнь и он эмигрирует за границу. В 1905 году Сергею Эфрону, 12-летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения. В 1908 г. Елизавета Петровна Дурново-Эфрон, которой грозит пожизненная крепость, эмигрирует с младшим сыном. В 1909 г. трагически умирает в Париже, - кончает с собой ее 13-летний сын, которого в школе задразнили товарищи, а вслед за ним и она. О ее смерти есть в тогдашней «Юманитэ».
В 1911 г. я встречаюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.
В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в московский университет, филологический факультет. Но начинается война и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве в рядах белых и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых 200 человек. За все Добровольчество (1917 г. - 1920 г.) - непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен.
Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот чтo, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех кого мог, - забирал в свою пулеметную команду. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара - у него на глазах - лицо с которым этот комиссар встретил смерть. - «В эту минуту я понял, что наше дело - ненародное дело».
- Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белых, а не красных? - Сергей Эфрон это в своей жизни считал роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, а многие и многие, совершенно сложившиеся люди. В Добровольчестве он видел спасение России и правду, когда он в этом разуверился - он из него ушел, весь, целиком - и никогда уже не оглянулся в ту сторону.
Но возвращаюсь к его биографии. После белой армии - голод в Галлиполи и в Константинополе, и, в 1922 г., переезд в Чехию, в Прагу, где поступает в Университет - кончать историко-филологический факультет. В 1923 г. затевает студенческий журнал «Своими Путями» - в отличие от других студентов, ходящих чужими - и основывает студенческий демократический Союз, в отличие от имеющихся монархических.
В своем журнале первый во всей эмиграции перепечатывает советскую прозу (1924 г.). С этого часа его «полевение» идет неуклонно. Переехав в 1925 г. в Париж, присоединяется к группе Евразийцев и является одним из редакторов журнала «Версты», от которых вся эмиграция отшатывается. Если не ошибаюсь - уже с 1927 г. Сергея Эфрона зовут «большевиком».
Дальше - больше. За Верстами - газета Евразия (в ней-то я и приветствовала Маяковского, тогда выступившего в Париже), про которую эмиграция говорит, что это - открытая большевистская пропаганда. Евразийцы раскалываются: правые - левые. Левые, оглавляемые Сергеем Эфроном, скоро перестают быть, слившись с Союзом Возвращения на Родину.
Когда, в точности, Сергей Эфрон стал заниматься активной советской работой - не знаю, но это должно быть известно из его предыдущих анкет. Думаю - около 1930 г. Но что я достоверно знала и знаю - это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе и о страстном служении ему. Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха - как сиял! («Теперь у нас есть то-то... Скоро у нас будет то-то и то-то...») Есть у меня важный свидетель - сын, росший под такие возгласы и с пяти лет другого не слыхавший. Больной человек (туберкулез, болезнь печени), он уходил с раннего утра и возвращался поздно вечером. Человек - на глазах - горел. Бытовые условия - холод, неустроенность квартиры - для него не существовали.
Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробности его дел, знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, - целое перерождение человека.
О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас парижского следователя, меня после его отъезда допрашивавшего: «Mais Monsieur Efron menait une activite sovietique foudroyante!» («Однако, господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!») Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше чем я (я знала только о Союзе Возвращения и об Испании). Но что я знала и знаю - это о беззаветности его преданности. Не целиком этот человек, по своей природе, отдаться не мог.
Все кончилось неожиданно. 10-го октября 1937 г. Сергей Эфрон спешно уехал в Союз. А 22-го ко мне явились с обыском и увезли меня и 12-летнего сына в парижскую Префектуру, где нас продержали целый день. Следователю я говорила все, что знала, а именно: что это самый благородный и бескорыстный человек на свете, что он страстно любит свою родину, что работать для республиканской Испании - не преступление, что знаю его - 1911 г. - 1937г. - 26 лет - и что больше не знаю ничего. Через некоторое время последовал второй вызов в Префектуру. Мне предъявили копии телеграмм, в которых я не узнала его почерка, и меня опять отпустили и уже больше не трогали.
С Октября 1937 г. по июнь 1939 г. я переписывалась с Сергеем Эфроном дипломатической почтой, два раза в месяц. Письма его из Союза были совершенно счастливые - жаль, что они не сохранились, но я должна была их уничтожать тотчас же по прочтении - ему недоставало только одного: меня и сына.
Когда я 19-го июня 1939 г., после почти двухлетней разлуки, вошла на дачу в Болшево и его увидела - я увидела больного человека. О болезни его ни он, ни дочь мне не писали. Тяжелая сердечная болезнь, обнаружившаяся через полгода по приезде в Союз - вегетативный невроз. Я узнала, что он эти два года почти сплошь проболел - пролежал.
Но с нашим приездом он ожил, - за два первых месяца ни одного припадка, что доказывает, что его сердечная болезнь в большой мере была вызвана тоской по нас и страхом, что могущая быть война разлучит навек... Он стал ходить, стал мечтать о работе, без которой изныл, стал уже с кем-то из своего начальства сговариваться и ездить в город... Всe говорили, что он, действительно воскрес...
И - 27-го августа - арест дочери.
Теперь о дочери. Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз, а именно 15 марта 1937 г. До этого год была в Союзе Возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И - абсолютно лояльный человек.
В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Моску» (Страстной бульвар, дом 11) - ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась.
А вслед за дочерью арестовали - 10-го Октября 1939 г., ровно два года после его отъезда в Союз, день в день, - и моего мужа, совершенно больного и истерзанного ее бедой.
Первую денежную передачу от меня приняли: дочери - 7-го декабря, т. е. 3 месяца, 11 дней спустя после ее ареста, мужу - 8-го декабря, т. е. 2 месяца без 2-х дней спустя ареста. Дочь п‹...›
-го ноября было арестовано на той же даче семейство Львовых, наших сожителей, и мы с сыном оказались совсем одни, в запечатанной даче, без дров, в страшной тоске.
Я обратилась в Литфонд, и нам устроили комнату на 2 месяца, при Доме Отдыха Писателей в Голицыне, с содержанием в Доме Отдыха после ареста мужа я осталась совсем без средств. Писатели устраивают мне ряд переводов с грузинского, французского в немецкого языков. Еще в бытность свою в Болшеве (ст‹анция› Болшево, Северной ж‹елезной› д‹ороги›. Поселок Новый Быт, дача 4/33) я перевела на французский ряд стихотворений Лермонтова - для «Ревю де Моску» и Интернациональной Литературы. Часть из них уже напечатана.
Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его - 1911 г. - 1939 г. - без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дия: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же о нем скажут друзья и враги.
Даже в эмиграции, в самой вражеской среде, никто его не обвинил в подкупности, и коммунизм его объясняли «слепым энтузиазмом». Даже сыщики, производившие у нас обыск, изумленные бедностью нашего жилища и жесткостью его кровати ( - «Как, на этой кровати спал г‹осподи›н Эфрон?») говорили о нем с каким-то почтением, а следователь - так тот просто сказал мне: - «Г‹осподи›н Эфрон был энтузиаст, но ведь энтузиасты тоже могут ошибаться...»
А ошибаться здесь, в Советском Союзе, он не мог, потому что все 2 года своего пребывания болел и нигде не бывал.
Кончаю призывом о справедливости. Человек душой и телом, словом и делом служил своей родине и идее коммунизма. Это - тяжелый больной, не знаю, сколько ему осталось жизни - особенно после такого потрясения. Ужасно будет, если он умрет не оправданный.
Если это донос, т. е. недобросовестно и злонамеренно подобранные материалы - проверьте доносчика.
Если же это ошибка - умоляю, исправьте пока не поздно.
Марина Цветаева
.................................................... .........................
{Арестовывая Сергея Эфрона, один из "оперативников" цинично проговорил: "Думал - дадут орден, а получил ордер". (т.е. на арест)- ВД
* * *
(Окончание следует)