Крыша и Небо
Мне-то хотелось как можно выше; вокруг меня были тонкие пасти драконов, тонкие и хрупкие, с острыми тонкими зубами. Могло казаться, что это шипы кустарника, но это пасти вымерших драконов. Их трудно отличить от кустарника, потому что внешне они неподвижны, но настоящее движение было, оно было в самом их явлении: они не пускали вверх – я поднимался там, где они из своей первозданной злобы, вмурованной в умершее время, где-то бесконечно глубоко под землёй, вдруг, случайно пробились на свет и со всех сторон пытались разрезать меня, куда бы я ни шёл, вверх или вниз. Спасало то, что они недостаточно плотны, серо-прозрачны... но куртка-то кожаная вдоль рукавов уже прорезана их зубами… Повсюду колючая сетка их непролазных зубов.
Но я всё равно лез вверх – наверху что-то горело…
Это старые на вершине деревянные с
соломенными крышами дома горели, за ними горел и следующий дом. Отец пытался
пройти сквозь людей и войти в этот дом. Возможно, это был наш дом, или может, там были
наши вещи.
Этот следующий дом горел и в нём тоже было много людей, которые
вошли в него ещё раньше, чем отец. Это были специалисты, знатоки антиквариата,
которые хотели из этих домов спасти самое ценное, и непривычно было их видеть
тут среди деревенских бабуль и дедков. Но зачем отцу туда надо?
Я стал
пробираться за ним (сам он уже скрылся в горящем доме).
Когда я вошёл в
задымлённый зал, то сразу увидел отца. Он отдавал уже последнее от всего добра –
лишь окаменелый наплыв берёзы. Я пожалел: мне не хотелось с этим наплывом
расставаться, тем более он всё равно не сгорел бы, потому что окаменел ещё
миллион лет тому назад. Это самое ценное, что у нас было.
– Я уже всё раздал, пока не сгорело, – сказал отец. – Мне сказали, что эта вещь не имеет цены.
Теперь стало ясно, зачем он рвался в этот дом.
– Возьмите и сено, – говорю я уже деревенским (в избе осталось сено – до самой крыши, огромная копна сена). – Возьмите сено, пока оно не сгорело.
И ещё показываю на остаток сена в мешке, который валяется не в избе, а на улице, за крыльцом, неполный, прибитый к земле пыльный мешок.
– Не взимем, такую кроху не взимем, – говорит мне какой-то маленький сморщенный дедок в дырявых тощих сапогах.
– А там лежит ещё второй такой же мешок, но полный, там будет килограмм десять, возьмите тогда его!
– На кой ляд в довесок ишо мешок? – сказал дедок. – Можа он упрелый да провялый весь – со дворовища же.
– Чё его и вмале тягать-то, буде он остатный да бросовый, – сказала старуха и стала разглаживать на коленках белёсый передничек, на нём может и был когда-то весёлый рисунок, но уж давно отжался в стирках, и утёк в воду вместе с цветом и временем.
Мешок брошен на улице, во дворе. Издалека он очень похож на лежащую серую собаку.
– Она поможет вам с этим сеном, – говорю я. – Она поможет его донести вам!
Собака встаёт и готова сама нести себя куда ей велят на своих криво-коротких лапах.
– Однако сее не мешок, ты всё понапутал! – говорят мне. – Сее пёс своробный.
– Ну, тем более, – говорю я, – возьмите тогда собаку!
– Пёс сену не привесок. Да ещё, поди, своробный да рухлый весь.
– Но если вы остаток сена не хотели, а оказалась собака, то её-то возьмите тогда! – говорю я и внимательно изучаю эту скромную и неуклюжую собаку: это совсем небольшая дворовая и пугливая собака.
– Возьмите её, – говорю я, – я прошу вас! Вернее даже можете и не брать, а только не гоните её со двора и она сама принесёт вам тот полупустой мешок!
Я хочу убедиться, что собака хорошая и нужно чтоб её для этого подпустили как можно ближе, не прогнав. И тогда я, может быть, успею водрузить на неё мешок с сеном, чтоб она перенесла его, чтоб дед с бабкой даже и не думали, что им придётся своими силами доставлять остатки сена к копне на веранду. Да, на самом деле сено-то всё было вовсе и не в доме, а на веранде, а собака и мешок с сеном всё-таки были разные вещи, хотя это и не наверняка. Сейчас всё зависит от её послушания. Я подзываю, зову собаку, но она медлит, чувствует, что лишняя здесь, что дед с бабкой не хотят с ней возиться даже на этом (от крыльца до копны) крохотном расстоянии, дальше которого она готова никуда не ходить и не бегать, чтоб не утомлять их пыльными тропками да дорожками, которые тогда будут наматываться на её кривые лапы. Да, не хотят с ней возиться, несмотря на то, что она столь деликатна, что не смеет даже поднять лапу на ступеньку крылечка, и несмотря на то, что люди снаружи уже убеждают её, что никто не обидит её здесь и готовы убеждать и дальше.
Она наверно боится, что её будут бить – ведь это брошенная собака. Однако не надо даже подходить близко к крыльцу, чтоб видеть в дымящихся тлеющих сумерках, что это ребёнок... Грязный, одетый в мешковину ребёнок.
– Он хочет войти, впустите его! – говорю я. И вдруг заново для себя открываю, что ребёнок бездомный, брошенный и оставленный. Как же они могут не пускать его в дом?!
– Это же человек! – уже кричу я, и слышу (то ли бабка, то ли дед бормочет):
– Сие и сами видячим, а притулить дворчёнка негде.
Деревенские с самого начала видели в нём человека?! Но зачем тогда обманывали меня, прикидываясь, что так же как и я видят собаку? Опасались, что ещё больше буду упрекать их и стыдить? Но, быть может, ошибались вместе со мной и видели, как и я: то мешок с сеном, то колченогое чесоточное животное, а может в этом всё-таки не было ошибки?… Это уже не проверить, теперь главное другое: как же они могли уже столько времени не впускать его?! Вот что возмущает и удивляет меня! Как же они могли?!
– Как же вы могли, как же вы можете?!! – восклицаю я и вдруг со страхом понимаю, что мне-то тогда и придётся… если я так настаиваю, а никто не возьмёт, то значит… неизбежно придётся взять его мне! Вот этого я никак не ожидал! Никак не ожидал, даже несмотря на то, что изначально сена мешок (с его изменениями – кажущимися, или нет?) был и до сих пор, по всей видимости, остаётся моим...
Ребёнок сам не решается входить, боится, что его выгонят, как собаку, или боится привыкать, зная что могут выгнать потом. И он так благодарен мне за то, что я уже столько времени стараюсь для него и меня он, конечно, уже любит больше всех. И если я так настаиваю впустить, то больше других и беру обязанность взять его, и это всё больше пугает меня. Тем более что он всё сильней убеждается, что никто не хочет его; и вот он так благодарен мне…, но боится входить, ибо боится предательства и с моей стороны; ведь если человек, который так добр к нему, так просит за него (тогда как те и думать ничего не хотят) и не возьмёт…, и не входит, хотя препятствия нет никакого; стоит, переминается на босых ободранных ножках, стоит и не входит. И тогда я понимаю: ребёнок очень умён и настрадался. И уже боюсь его звать и уговаривать, чтоб его взяли: он от этого начинает всё больше и больше любить меня, и значит (и именно потому, что я прошу других) всё это время усиливалась и усиливалась неизбежность взять его мне… А я и не подозревал.
Но это исключено! Потому что я чувствую…, видя как он переживает и боится входить, за этим я чувствую…, что он, в отличие от всех, знает и видит вперёд, что если уж войдёт, то уже эгоистично вцепится в меня. И именно это его останавливает, превращая в столь деликатного мальчика (а я-то умилялся, что он так стесняется и робеет!). И его нельзя будет осудить при этом: он ведь ребёнок и так проявляет чудеса внимания! Но если уж переступит порог, то будет слишком обнадёжен и вцепится…
– З-з-заходи! – говорю я. – Заходи смело! Пусть он войдёт!
И ребёнок, уже не сдерживая слезы, неуклюже взбирается по обшарпанному крылечку и обнимает меня.
– Неуковырный какой, – говорит старуха и не глядит на него.
Обнимает, он знает, что брошен – и сейчас в своё объятие вкладывает столько надежды и чувств, и веры, и слёз – он ещё не может не верить, ему ещё нужно, чтобы любили его.
– Вота и возьми бездомовца, – говорят мне. – Ты должон принять его, он ведь бездомовный.
– Я не могу его взять, – отвечаю, – он ведь чужой мне!
– А уже тя чает паче всех! Ты сам его нукал. Мы не нукали. Ступай малой, ставься к дяденьке.
Да он и так уже вцепился в меня! И звал я потому, что бесчеловечно оставлять такого умного, такого несчастного ребёнка на улице, осенью, тем более… тем более… он так понимает своё несчастье и так деликатен, что даже не хотел входить, когда его звали!
– Мы ему вота отрежем ща скибочку хлебца, пусть наедается, а ты бери бездомника!
Но он ведь не мой…, но даже не это главное: сейчас-то ребёнок мил и хорош, вцепился и боится меня потерять, он ведь дворовый, уличный, мало ли кто у него были родители, может бандиты какие..., вырастет и тогда намучаюсь с ним, вдруг он будет тоже бандитом – в родителей. С улицы подобрать ребёнка – это кота в мешке, да он же и впрямь из мешка, стоит ли связываться? Страдание сделало его таким несчастным, что самому плакать хочется, а потом отогреется, забудет страдание да и озвереет…
– Возьмите его вы! Он же ведь вам предназначен! То, что я ему, в отличие от вас, сочувствую – ничего не значит! Это нормально. Многие люди не могут не сочувствовать! Но это вовсе не значит, что я должен брать то, что предназначено не мне и то, что не моё!
– И самому сие не чудно?! Буде паче нас надседался, буде малому такое сам додал упованье, то сам и бери сие бремя, а мы не смогём!
– Послушай, дед! – сказал я. – Ты копну сена брал?
– Кто? Я-то…?
– Да, ты-то. Вот, значит, если ты копну сена взял! Если уж взял ты её! То и ребёнка тоже должен тогда взять!
– Кто? Я-то должный его до кучи взять? Это почему же я должный?
– А потому, что нечего тогда было брать копну сена! Если уж я всё отдал, то и ты всё взял! А не так, чтобы: я отдаю всё, а ты, что тебе надо – то берёшь, что не надо – то не берёшь! Понимаешь ты это, дед?
– Сто лет откопытел дед! Вот тебе и дед, на палку вздет! – это старуха была.
– Ты должен его взять в качестве… в качестве благодарности за то, что я всё отдал. Вот за это ты доложен всё взять!
– Да ты чого втираешь нам дворыша?! Мы не просити тя! Ты сам додал давнопрошло! И не просити тя его нукать до хаты, ты сам его нукал. Коль нукал вот и бери его, нукальщик! А мы не смогём! Не стянем!
– У меня и денег нет! – говорю я. И вдруг вижу, что за это время ребёнок заметно вырос! Он не плачет уже, а спокойно стоит. Это необыкновенный ребёнок, чувствую я. Может и не человек даже…
– У него есть богатое даванье. Родителя додати сыночку богато деньги, прежь тем как броснуть. Родителя додали ему деньгу и броснули блукать да бездомовничать.
– Что за подлость! – говорю я, видя в руках у ребёнка две большие кучи денег. – Они его даже не потеряли, а сознательно бросили! Какое подонство, какой гадкий расчёт: дать ребёнку деньги, чтоб специально бросить его после этого! И ещё, небось, говорили, что сделали доброе дело, дав эти деньги. Нет, от таких подонков я не могу взять ребёнка! Он, чего доброго, вырастет в них!
– Не говоркуй, аще не ведаешь, – говорит мне старуха. – Всё наипаче мудрёней. Его матерь и отче любят, оченно любят и перетерпляют и страдательствуют. Но они не смогают взяти его!
– Это почему же?!
Старуха замолкла и, сидя на стульчике, стала деловито заворачивать себе на коленках передничек. Завернёт одну складочку и прогладит ладошками, потом ещё складку и прогладит, а потом так же давай разворачивать. И молчит.
– Так сказуй ему вмале, а то измелькался, да изговорился весь, – сказал дедок бабке. – Пусть изведает!
– Они не смогают его взяти, ибо сей малец Крыши и Неба потомочный.
– Что, что? Кто он?
– Он сын Крыши и Неба, – сказал дедок.
И я почувствовал, что здесь трагедия, что я уже как-то причастен к ней, как бы уже в ней, но всего лишь, чтоб изведать своё бессилие вместить её в себя. И в бесконечно малой доле и к своему ребёнку не смогу ощутить столько чувств и горечи, как чувствуют Крыша и Небо, потому что никогда не буду в силах создать бесконечность в которую он от меня отпадёт, и она струится теперь отовсюду к нему какой-то тихой безмолвной печалью, и осязать её могу только тут, стоя рядом с ним, остатком своего исчезающего касания, тающего, уже исчезнувшего. И теперь лишь в памяти далёкий тонкий привкус недоступного, необъятного, нечеловеческого.
Я смотрю на ребёнка: за это время он ещё немного подрос. Он стоит у полки древних книг и уже не обнимает меня и даже не повернётся в мою сторону, ему уже всё равно, люблю я его или нет. Поверх крыльца в открытую дверь куда-то вдаль из его лица глядят неподвижность и отключённость. О Крыше и Небе напоминают только деньги в его руках – что-то ничтожно малое по сравнению… по сравнению с тем, что Крыша и Небо имеют, но не могут дать ему тут на земле; и следят за ним постоянно зная, что могущество и сила добра их так велики, что даже не могут хоть как-то коснуться, хоть как то внедриться в ставшую ничтожной жизнь их сына в мире людей.
Поздней серой осенью старая соломенная Крыша,
чтоб не страдать боле, разворошила на себе солому, и Небо, проливаясь дождями
столь ледяными, что воды в них было меньше чем холода, размочило её доски,
которые вскоре прогнили и обрушились.
* * *
Сергей Волченко
Этот адрес электронной почты защищён от спам-ботов. У вас должен быть включен JavaScript для просмотра.