Вячеслав Демидов
ГЕФСИМАНСКИЙ САД К 120-летию со дня рождения Бориса Леонидовича Пастернака.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси. Борис Пастернак. Гамлет Жизнь начиналась, как она начиналась у всех: «У действительного студента Леонида Осиповича Пастернака от его жены Розы Кауфман, января тридцатого [по другим источникам двадцать девятого, в любом случае 10 февраля нового стиля], в 12 часов ночи родился здесь, по Оружейному переулку, дом Веденеева, сын, которому дано имя Борис»*. Год 1890-й, блаженствующая в мирных днях Россия и вместе с ней Москва: В зрачках городовых желтели купола. В каких рождались, в тех и умирали гнездах, И если что-нибудь взлетало в воздух, То был не мост, а Павлова была, - написал много десятилетий спустя Бродский. В доме небогатых родителей будущего великого поэта царила атмосфера искусства - живописи, музыки и литературы. Здесь можно было встретить даже Льва Толстого, роман которого «Воскресение» иллюстрировал глава семейства, академик живописи Л. О. Пастернак, преподаватель Училища живописи, ваяния и зодчества.
Портрет Бориса Пастернака
(художник - Леонид Пастернак) ...К Пастернакам запросто захаживал композитор и пианист А.Н.Скрябин, и однажды Борис, к тому времени уже студент, осмелился показать ему («Больше всего на свете я любил музыку, больше всех в ней - Скрябина») несколько своих серьезных работ. «Первую вещь я играл еще с волнением, вторую - почти справясь с ним, третью - поддавшись напору нового и непредвиденного», - вспоминал Пастернак в «Охранной грамоте». Скрябин «пустился уверять меня, что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее»... Молодой Пастернак был, однако, человеком с принципами. В частности, был убежден, что все композиторы обязаны иметь абсолютный слух - «уметь угадывать высоту любой произвольно взятой ноты», а он таким слухом не обладает, и, значит... Он надеялся, что в ответ на его признание Скрябин скажет, что и сам не обладает таковым, - но разговор повернулся иначе: подумаешь, абсолютный слух, - им не обладали ни Вагнер, ни Чайковский... А про себя именно так не сказал! И этим, по странному убеждению Бориса, дал ясно понять, что... Как бы подтверждая приговор, Скрябин вдруг спросил, на каком Борис факультете? На юридическом? Нужно немедленно перейти на философское отделение историко-филологического факультета! Совет, понятно, был на другой же день выполнен. А за год до окончания курса философии Борис отправился летом пополнять знания в Марбург, к мэтру неокантианцев Герману Когену. Учение в Германии началось по всем правилам немецких строгих университетских порядков, и казалось, всё будет хорошо. Но тут в Марбурге появились сестры Высоцкие, в одну из которых Борис был давно влюблен. Он тут же сделал ей предложение, которое она от неожиданности категорически отвергла. Это произвело сокрушительный сдвиг в мироощущении юного Пастернака: «философию забрасываю бесповоротно, кончать же [курс] в Москве собираюсь, ... лишь бы кончить». И никакого возвращения в Марбург, к Когену... Потому что рухнувшая, как казалось Борису, жизнь породила, по тайным законам человеческой души, стремление выплеснуть свое горе в поэтических образах. И он стал писать стихи как лекарство, к которому прибегал не первый и не последний отвергнутый влюбленный. Этим временем датировано стихотворение, которое Роман Якобсон, знаток творчества Пастернака, называет «чертами, приметами и поэтики, и поэзии Пастернака, и его жизнеощущения»: Как бронзовой жарой жаровень, Жуками сыплет сонный сад. Со мной, с моей свечою вровень Миры рацветшие висят. И, как в неслыханную веру, Я в эту ночь перехожу, Где тополь обветшало-серый Завесил лунную межу, Где пруд, как явленная тайна, Где шепчет яблони прибой, Где сад висит постройкой свайной И держит небо пред собой. Космос, мироздание вровень с личностью поэта, с его свечой, - вот что следует из этого, можно сказать, программного стихотворения, если не понимать «программу» плоско и примитивно. Итак, поэзия выбросила его назад в Москву. Но уже в другую Москву, нежели та, которую он оставил ради занятий философией, - в образовавшуюся в январе 1914 года «Центрифугу». Любой, услышав это слово впервые, мог решить, что это союз инженеров или промышленная фирма. Но так подумав, он бы жестоко ошибся, ибо слово означало объединение поэтов - инициатора союза Сергея Боброва, Николая Асеева и других. Они провозгласили себя «новыми», «умеренными» футуристами. В отличие от обыкновенных, с 1910 года последователей итальянца Филиппо Томмазо Маринетти, которого «жар, исходящий от куска дерева или железа, <...> волнует больше, чем улыбка и слезы женщины», а новое искусство «может быть только насилием, жестокостью». Чешка Милена Вагнер (филолог, переводчик, домохозяйка, как она себя представляет в Интернете) пишет, что программа Маринетти провозглашала «разрушение общепринятого синтаксиса»; «употребление глагола в неопределенном наклонении» ради передачи "непрерывности жизни и упругости интуиции"; уничтожение качественных прилагательных, наречий, знаков препинания, опущение союзов, введение в литературу «восприятия по аналогии» и «максимума беспорядка» - словом, все, направленное к лаконичности и увеличению «быстроты стиля», чтобы выявить «живой стиль, который создается сам по себе, без бессмысленных пауз, выраженных запятыми и точками». Чтобы «литература непосредственно входила во вселенную и сливалась с нею»... Потрясающий своими масштабами «Манифест футуризма» Маринетти появился в российской печати 8 марта 1909. Идеи итальянца подхватили братья Давид и Владимир Бурлюки, Михаил Ларионов, Наталья Гончарова и другие, в том числе Владимир Маяковский. Прошел год, и российскую публику эпатировал сборник «Студия импрессионистов», где выступил никому не известный Владимир (Велемир, как он себя величал) Хлебников со знаменитым впоследствии «Заклятием смехом»: О, рассмейтесь, смехачи!... «Центрифугисты» в своем манифесте «Грамота» не щадили бранных слов: «... не желая больше поощрять наглость зарвавшейся банды, присвоившей себе имя Русских футуристов...», - «ну и так далее...», как любил внезапно заканчивать чтение своих стихов «будетлянин» Хлебников. А обозначенный Миленой Вагнер радикальнейший отход от общепринятых норм позволяли себе разве только Хлебников, Крученых, Каменский, в ничтожной степени Маяковский, - «центрифугисты» же ограничивались лишь интонационными, ритмическими и синтаксическими «произволами». Может быть, именно поэтому объединение, в котором был и Пастернак, продержалось дольше других - до конца 1917 г., и даже в 1922 году встречались свежеотпечатанные книги, на обложке которых стояло: «Центрифуга»... Но мы пока еще перед Первой мировой войной, и Пастернак издает свою первую книгу «Близнец в тучах» (декабрь 1913), которую критики считают результатом влияния не только футуризма, но и символизма, причем футуризм очень хорошо виден в необычности поэтического словаря.: Встав из грохочущего ромба Передрассветных площадей, Напев мой опечатан пломбой Неизбываемых дождей. Под ясным небом не ищите Меня в толпе приветных муз, Я севером глухих наитий Самозабвенно обоймусь. О, все тогда - в кольце поэмы: Опалины опалых роз, И тайны тех, кто - тайно немы, И тех, что всходят всходом гроз О, все тогда - одно подобье Моих возропотавших губ, Когда из дней, как исподлобья, Гляжусь в бессмертия раструб. Взглянув в окно, даю проспекту Моей походкою играть... Тогда, ненареченный некто, Могу ли что я потерять? Увы, как писал Лев Озеров, входивший в круг близких знакомых поэта, большой радости эта первая книга не принесла. Пастернак был очень к ней суров: «до глупости притязательно <...> из подражания космическим мудреностям, которыми отличались книжные заглавия символистов и названия их издательств». Впрочем, сами по себе темы не вызывали у автора протеста, и спустя пятнадцать лет он многое включил в новую книгу «Сестра моя жизнь», упростив словарь и синтаксис. Примером Озеров приводил стихотворение о Венеции: Я был разбужен спозаранку Бряцаньем мутного стекла. Повисло-сонною стоянкой, Безлюдье висло от весла, - Та же самая Венеция теперь, переработанная, зазвучала по-иному: Я был разбужен спозаранку Щелчком оконного стекла. Размокшей каменной баранкой В воде Венеция плыла. Такие переработки шли «от души», когда Пастернак ясно понимал, что простому, не ориентирующемуся в литературных изысках советскому «читателю газет» (выражение Марины Цветаевой) надо существенно упростить поэтический язык. Он не хотел и не мог, подобно Маяковскому, сказать: «Я хочу быть понят моей страной,\\ а не буду понят, что ж \\ - над страной родной \\ пройду стороной, \\ как проходит косой дождь...» Пастернаку нужен был активный читатель, который, как известно, является незримым соавтором создаваемой вещи, поскольку преломляет мысли автора через свое мироощущение, свой жизненный опыт.
Б.Пастернак и К.Чуковский на заседании.
Вообще в советское время Пастернак любил переделывать свои старые стихи, чтобы никто из врагов не мог сказать, что он «отмалчивается» - страшное обвинение в сталинской стране. Зато переделка - это творческая работа поэта, усовершенствующего стих, - и пусть другие занимаются «выдачей на-гора» рифмованных строк об ударниках, доярках и красноармейцах. Но, к несчастью, были и другие переделки, вынужденные, от которых, как говорится, скулы сводит, - переделки по требованиям порой совершенно издевательским. В книге Евгения Борисовича Пастернака, сына поэта, описано множество случаев, когда его отца силой заставляли «резать по живому». В одном из писем поэт в ярости сообщает своей приятельнице, что от него требуют «совершенно переделать Гамлета в духе, нелепом, неприемлемом, спорном и никому не нужном». И далее: «Я согласился как под хлороформом, оглушенный отвращеньем. Мне так смертельно не хотелось и не следовало слушаться, что я подчинился. Около месяца я коверкал и портил - плохо ли хорошо ли однажды уже сделанное, лишился сна, перемарал корректурные листы до полной неудобочитаемости и пальцами, разъеденными от красных чернил, подал плод этих трудов кому и куда нужно. Тут же я узнал, что с красных чернил не набирают, потому что это цвет высшей, неавторской окончательности, и пурпур присвоен цензуре, так что мою работу будут переписывать сызнова и по-новому перевирать. Когда же ее перезеленили (работа нескольких машинисток, стопы исписанной бумаги на столах), в издательстве пришли к заключенью, что я был прав, раньше лучше было, и они восстановят прежний текст». А переделывая в двенадцатый (!!!) раз «Гамлета» для очередного переиздания (куда деться: деньги поэту нужны не менее вдохновения), Пастернак говорил, что «так запутался в разных редакциях текста, что хотел бы как-нибудь сам, без чужого давления, сделать его заново»... Однако возвратимся к временам «Центрифуги», в которой Пастернаку сообщили, что Маяковский - «враг», как все, не принимающие концепций «умеренных футуристов». Тем не менее, произошла случайная встреча в кафе, когда Маяковский с приятелями, громко беседуя, вошел и сразу стал центром внимания всех присутствующих. Говорят, и справедливо, что Пастернак творил под большим влиянием раннего Маяковского, - но точнее и лучше всего выразил это сам Поэт: «Я был без ума от Маяковского.<...> Я его боготворил. Я олицетворял в нем свой духовный горизонт». После этой краткой встречи Пастернак пережил небывалый - нет, не подъем, а духовно-творческий кризис: «Я сознавал себя полной бездарностью. <...> Если бы я был моложе, я бросил бы литературу. Но <...> я не решился переопределяться в четвертый раз». Пастернак видел, что у него встречаются, как он говорил, «совпадения» с Маяковским. Сказывались и общая жизненная атмосфера, и влиявшие на обоих поэтические «духовные отцы». Защищая свое «Я», Пастернак отказался от всего того, что приводило к подобным совпадениям: отверг «романтику», которую считал наследием немецких стихотворцев, - наследием, подхваченным символистами и даже на какое-то время Блоком, а теперь вот - Маяковским и Есениным. По этим причинам Пастернак решил начисто отказаться от романтических творческих приёмов. К тому же постепенно его стала раздражать бесце-ремонность Маяковского, который мог, не испрашивая согласия, поставить его в афишу очередного «Вечера поэтов». А чтение Маяковским, пусть и для узкого круга, пропагандистской до неприличия поэмы «150 000 000» («...я скажу ему: Вильсон, мол, Вудро, хочешь крови моей ведро?..» - это было еще самым невинным местом), Пастернак ощутил, что ему нечего сказать своему бывшему кумиру. «Встречались дома и за границей, пробовали дружить, пробовали совместно работать, и я все меньше и меньше его понимал». Свело их опять самоубийство (или убийство?)Маяковского: «Он лежал на боку, лицом к стене, хмурый, рослый, под простыней до подбородка, с полуоткрытым, как у спящего, ртом. Горделиво ото всех отвернувшись, он даже лёжа, даже и в этом сне упорно куда-то порывался и куда-то уходил». Смерть Маяковского символизировала наступление эпохи страшных перемен, о которой написаны библиотеки книг и статей, и цитировать эти материалы не входит в нашу задачу. Но три года спустя, осенью, на пустынной улице, Пастернак услышал от Мандельштама, нечто, от чего похолодел: Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны. Только слышно кремлевского горца, Душегуба и мужикоборца... И сказал в ответ, что это не литература, а способ самоубийства: «Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому». Но ненавидящего советскую власть Мандельштама было не остановить. Сначала его сослали в северный город Чердынь за какие-то (не очень страшные) стихи, так что Пастернак сумел добиться, чтобы этот заштатнейший город заменили любым другим, но более южным. Мандельштам из списка разрешенных мест - кроме Москвы, Ленинграда и некоторых других - выбрал Воронеж, где до поры до времени жил под надзором «органов», которые дознались и о прочих строках рокового стихотворении: Его толстые пальцы, как черви, жирны, А слова, как чугунные гири, верны... ................................................... А вокруг его сонм тонкошеих вождей, Он играет услугами полулюдей... ................................................... Что ни кара его, то малина, И широкая грудь осетина. Назвать грузина Сталина осетином было неслыханным и унижающим оскорблением, за которым незамедлительно последовала месть. Мандельштам был арестован в ночь с 13 на 14 мая 1934 года. А Сталин вдруг позвонил Пастернаку и сказал, что с Мандельштамом «всё будет хорошо». По мнению сына Пастернака, Сталин решил проверить, знает ли тот причину ареста Мандельштама (понятно, если бы в разговоре выяснилось, что знает, собеседнику Сталина пришлось бы несладко). Вождь упорно, как на допросе, выяснял, почему о Мандельштаме хлопочет Пастернак, а не Союз писателей СССР (иезуитская подоплека тут, в общем, ясна). Пастернак, однако, сумел отвечать «так, как следовало», и для него арест друга последствий не имел. Иногда начинаются разговоры о «странности» взаимоотношений вождя и поэта, над которым то и дело веяла угроза последовать за Мандельштамом, так никогда и не приведенная в исполнение. Почему? Что именно охранило, что именно оберегло? Тут, пожалуй, можно ответить словами другого поэта - пехотинца Семена Гудзенко, лежавшего в чистом поле под минометным огнем: Мне кажется, что я магнит, И я притягиваю мины! Разрыв, и лейтенант хрипит, И смерть опять проходит мимо... Повезло. Как везло еще не раз, по причинам, недоступным нашему разуму. Ведь когда в июне 1935 года в Париже открылся Международный конгресс писателей, на него принудительно отправили Пастернака. Он попытался сказаться больным - секретарь Сталина Поскребышев отрезал: «Это приказ, и его нужно выполнять!». Ссылка на отсутствие приличного костюма была также отвергнута: за сутки ему сшили великолепный костюм. Однако неуправляемый Пастернак понёс с трибуны нечто невообразимое: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация - это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо. Умоляю вас - не организуйтесь!» Слова эти привели парижанку Марину Цветаеву, назначенную Москвой «куратором» Пастернака, в страшное смятение. Она по крупицам выбрала из стенограммы удобоваримые кусочки, склеила их, так что получилось нечто, пригодное для газет как «речь Пастернака». Год спустя, на одном из банкетов III-го пленума Правления ССП, волосы встали дыбом у начальства от других слов Пастернака, предложившего тост за замечательного поэта Осипа Мандельштама, - как всем было известно, сосланного в Воронеж. Пленум этот был верноподданическим «одобрям-с» литературного начальства разгромной статьи «Сумбур вместо музыки», появившейся в «Правде» и клеймившей Шостаковича. Говорили, автор - Сталин. А Пастернак, прекрасно зная, что его письма перлюстрируются «органами», писал Константину Федину: «Продолжается непостижимый разгром всего видного из общей нашей среды, сегодня возмутительно облаяли Мариэтту [Шагинян. - ВД], готовят разнос Мейерхольда, неизвестно, когда и на какой жертве отбушует, наконец, этот ураган. Кажется, несдобровать и мне...» На пленуме «О формализме», состоявшемся в Минске, Пастернак бесстрашно заявил о своем несогласии с директивами. Он имел в виду еще одну разгромную статью: «Внешний блеск и фальшивое содержание», бичующую пьесу Михаила Булгакова «Мольер». Литературное начальство ради своей безопасности сделало вид, что никакого выступления не было. Когда в 1936 году начались процессы над «врагами народа», - первыми в мясорубку попали Зиновьев и Каменев. Под текстом «Стереть с лица земли», напечатанном в «Правде», стояли подписи писателей В. Ставского, К. Федина, П. Павленко, Вс. Вишневского, А. Афиногенова, Н. Погодина, Л. Леонова и других, всего 16 человек. Мы с удивлением видим в этой «когорте» имя Пастернака - но оказывается, что ему (как, возможно, и некоторым другим) текст показан не был, а фамилию просто поставили те, кто посчитал это нужным! Пастернак требовал снять его фамилию или напечатать опровержение, ему ответили, что сделать это технически невозможно. Прямо в лицо чиновникам, которые явились к нему за подписью под очередным письмом, теперь уже одобряющим расстрел военачальников - Тухачевского, Якира, Уборевича и других, - Пастернак кричал: «Мне никто не давал права распоряжаться жизнью и смертью других людей!». И на следующий день увидел свою фамилию под обращением писателей: «Не дадим житья врагам Советского Союза». Он снова пытался протестовать против фальшивки, явился с этим в правление Союза писателей,- председатель Союза Ставский велел отвезти поэта в Переделкино на казенной машине и своей волей отдал под домашний арест, велев никуда в ближайшие дни не выпускать его с дачи. А Пастернак был в шаге от гибели: под пытками Всеволод Мейерхольд дал нужные палачам показания. Однако мужество его было таково, что на суде, приговорившем его к расстрелу, отказался от всех вымученных у него слов. Пастернак, конечно, не знал ничего этого, но, даже ощущая мрачную атмосферу вокруг себя, не оставлял попавших в беду друзей. Он пришел к Мейерхольду, как только узнал, что его театр закрыт: «Всё наладится, Всеволод Эмильевич, я уверен, что всё наладится. Самое главное - это как-то пережить ближайшее время. У вас есть деньги, есть на что жить...» В этих словах о деньгах - наивная в своей безнадежности попытка хоть чем-нибудь поддержать друга. Хотя было ясно по тогдашней практике «органов», что, скорее всего, ареста Мейерхольду не избежать. А за два дня до этого ареста в Москву приехала из-за границы Марина Цветаева. Ее с вернувшимся ранее мужем Сергеем Эфроном и дочерью Ариадной поселили в подмосковном поселке Болшево. Пастернак, встречаясь с Мариной в Париже, был очень против ее возвращения в СССР. Но она все-таки приехала. И дочь и мужа, как теперь ясно, сделали приманками, - едва Цветаеву заполучили, как дочь и муж оказались в тюрьме. Она приезжала в Москву из Болшева и привозила им передачи, - Пастернак, приехав из Переделкина, сопровождал ее. Он добился для нее работы переводчика, но она могла переводить только впятеро медленне, чем необходимо было для сколько-нибудь приличного заработка. Авторитет Пастернака был очень высок, и по его просьбе Цветаевой платили авансы за работы, которые, было ясно, в тогдашних условиях никогда не будут напечатаны. Когда высланная в Елабугу, не выдержав безысходных трудностей и прямого издевательства власти, Цветаева повесилась (или её повесили? - вопрос не простой), на Пастернака свалилось еще одно невыносимое горе: «Я очень любил ее и теперь сожалею, что не искал случаев высказывать это так часто, как ей это, может, было нужно. Она прожила героическую жизнь. Она совершала подвиги каждый день. Это были подвиги верности той единственной стране, подданным которой она была, - поэзии...» Хмуро тянется день непогожий. Безутешно струятся ручьи По крыльцу перед дверью прихожей И в открытые окна мои... Ах, Марина, давно уже время, Да и труд не такой уж ахти, Твой заброшенный прах в реквиеме Из Елабуги перенести. А декабрь-январь 1945-46 годов считается началом работы над романом «Смерти не будет» - «Доктором Живаго» в окончательной редакции, - романом, всемирно прославившим имя Пастернака. Эта всемирная слава стала в руках советских коммунистов орудием его убийства. Эпиграфом Пастернак взял слова Иоанна Богослова: «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прошлое прошло». Поэт наивно верил, что после Победы жизнь в стране должна пойти по-другому... Творчество Пастернака его враги аттестовали как непонятное народу. Началась работа над романом - развернулась утихшая было на время травля. Непосредственным поводом стал отказ поэта присоединиться к хору подонков, поносивших Анну Ахматову после ленинградской речи большевистского идеолога, генерал-полковника А. А. Жданова в августе 1946 года. Вернулись старые времена. Но в феврале 1946-го, первого послевоенного года, был уже написан начальный, открывающий неколебимую главу жизни Пастернака, вариант «Гамлета»: Вот я весь. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, Я ловлю в далеком отголоске, Что случится на моем веку. Это шум вдали идущих действий. Я играю в них во всех пяти. Я один, все тонет в фарисействе. Жизнь прожить - не поле перейти. (в окончательном варианте стало: "Гул затих. Я вышел на подмостки." и далее, как в приведенном тексте.) Да, действительно, "не поле перейти"... К поэту заявлялись некоторые знакомые: советовали выступить с критикой Ахматовой. «Он отвечал, - пишет Евгений Борисович Пастернак, - что никоим образом не может этого сделать, это совершенно исключено, так как он очень ее любит и она как будто тоже неплохо к нему относится». Отшутиться не удалось. Некто Я.Сашин (явно псевдоним) в своем рифмованном фельетоне «Запущенный сад» выставил на посмешище стихи Пастернака. Через месяц в статье «О поэзии Пастернака» весьма официозный поэт Алексей Сурков (иезуитское: «поэт о поэте») сообщал миру о «реакционном отсталом мировоззрении» Мастера, по каковой причине «советская литература не может мириться с его поэзией». Сурков утверждал: творчество Пастернака восхваляется на все лады «заграничными эстетами», от чего был один шаг к обвинннию в «предательстве Родины». Дальше - больше: некто Н. Маслин заявил, что Пастернак приносит в жертву форме «любое содержание, не исключая разума и совести», а его творчество «нанесло серьезный ущерб советской поэзии». Всем этим «защитникам русской литературы» Пастернак ответил стихотворением, ходившим в списках: Культ личности забрызган грязью, Но на сороковом году Культ зла и культ однообразья Еще по-прежнему в ходу. И каждый день приносит тупо, Так что и вправду невтерпеж, Фотографические группы Одних свиноподобных рож. Но, видимо, «в верхах» решили, что поэт материально ущемлен достаточно. Ему вновь стали давать заказы на переводы, освободили дачу (в которой устроили общежитие для землекопов и плотников Литфонда), разрешили выступать с чтением стихов и, как ни покажется это странным, - отрывков из «Доктора Живаго». В конце декабря 1955 года Пастернак закончил роман. Свой метод письма он назвал «субъективно-биографическим реализмом», для которого характерна «глубина биографического отпечатка, ставшего главной движущей силой художника и толкающего его на новаторство и оригинальность». Одна из «родственных душ» поэта, Ольга Фрей-денберг, получив рукопись, откликнулась восторженно: «Это особый вариант книги Бытия. Меня мороз по коже подирал в ее философских местах, я просто пугалась, что вот-вот откроется конечная тайна, которую носишь внутри себя, всю жизнь хочешь выразить ее, ждешь этого выраженья в искусстве или науке - и боишься этого до смерти, так как она должна жить вечной загадкой... Мне представляется, что ты боишься смерти, что этим все объясняется - твоя страстная бессмертность, которую ты строишь, как кровное свое дело... Не говори глупостей, что всё до этого было пустяком, что только теперь etc... Ты - един, и весь твой путь лежит тут, вроде картины с перспек-тивной далью дороги, которую видишь всю вглубь». Он отправил рукопись в несколько московских редакций с дерзким сопроводительным письмом: «Вас всех остановит неприемлемость романа, так я думаю. Между тем только неприемлемое и надо печатать. Всё приемлемое давно написано и напечатано». Ответом было либо молчание, либо решительный отказ. Что было делать? Именно это Пастернак и сделал... Поэтому в августе следующего года министр иностранных дел Шепилов сообщил в ЦК КПСС: «Писатель Б. Пастернак переправил в Италию в издательство Фельтринелли рукопись своего романа «Доктор Живаго». Он предоставил указанному издательству право издания романа и право передачи его для переиздания во Франции и в Англии. Отдел ЦК КПСС по связям с зарубежными компартиями принимает через друзей меры к тому, чтобы предотвратить издание этой антисоветской книги за рубежом». В приложении к доносу Шепилова - резюме партийных рецензентов: «Роман Б. Пастернака является злостной клеветой на нашу революцию и на всю нашу жизнь. Это не только идейно порочное, но и антисоветское произведение, которое безусловно не может быть допущено к печати». Пастернак переправил рукопись на Запад через коммуниста Сержио Д'Анджело, журналиста итальянского радио в Москве, который передал ее итальянскому издателю и политическому деятелю Джанджакомо Фельтринелли. На него стал давить генеральный секретарь Итальянской компартии Пальмиро Тольятти, действовавший под жестким прессингом ЦК КПСС: верните рукопись в СССР и откажитесь от издания. Пастернак в одном из писем с удовольствием сообщил: «Тот ответил, что скорее выйдет из партии, чем порвет со мной, и действительно так и поступил». Но это был только первый акт бесстыдной атаки. Вторым стала Нобелевская премия, на которую Пастернака выдвигали перед этим восемь раз: в 1946-м, 1947-м, 1948-м, 1949-м, 1950-м, 1953-м, 1957-м, а в 1958-м вплотную занялся роменом Нобелевский лауреат Альбер Камю. Всё могло опять сорваться, не выпусти «пиратское» издание «Доктора Живаго» малоизвестная фирма «Мутон». Фельтринелли потребовал поставить на титульном листе марку его издательства. Так был удовлетворен Нобелевский комитет (который не мог присуждать премии за неопубликованные ра-боты), а Фельтринелли разослал по различным издательствам русскоязычные экземпляры романа, так что Пастернак фактически получил всемирное авторское право... Злобная антипастернаковская кампания набрала такой размах, раздавались такие угрозы, провокаторы поднимали такую «ярость масс», что Пастернак послал телеграмму в Стокгольм: «В силу того значения, которое получила присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться. Не сочтите за оскорбление мой добровольный отказ». Я пропал, как зверь в загоне. Где-то люди, воля, свет, А за мною шум погони, Мне наружу ходу нет... Что же сделал я за пакость, Я, убийца и злодей? Я весь мир заставил плакать Над красой земли моей. Но и так, почти у гроба, Верю я, придет пора - Силу подлости и злобы Одолеет дух добра. Его решили уморить голодом: расторгались договоры, снимались с репертуара переведенные им пьесы Шекспира, а литературно благополучный романист Федор Панферов посоветовал для примирения с властями поехать на Каспийское море и описать трудовые подвиги советских нефтяников. Итальянец Серджио д'Анджело посылал частным образом в Москву деньги из западных гонораров поэта, - естественно, в рублях (через два с половиной месяца после кончины Пастернака его подругу Ольгу Ивинскую арестовали за получение этих денег и отправили на три года в ГУЛАГ). Пастернака же схватили прямо на улице, втиснули в машину, привезли к генеральному прокурору СССР, - тот обвинил его в государственной измене. Так на двери дачи появилась записка: «Я никого не принимаю. Отступлений от этого решения сделано быть не может. Прошу не обижаться и извинить». Люди брали ее на память, приходилось то и дело прикреплять новую. Медики считают, что рак может быть следствием отказа иммунной системы, разрушенной стрессом. Сколько их, этих стрессов, было до «Доктора Живаго» и Нобелевской премии! А после мирового признания жизнь Пастернака стала одним сплошным непрекращающимся стрессом, обрушившим на него рак легких и метастазы в желудок, печень, сердце... Заключительная глава «Доктора Живаго» - двадцать пять стихотворений, завершающихся «Гефсиманским садом» - рассказом об итоге земной жизни Христа: Я в гроб сойду и в третий день восстану, И, как сплавляют по реке плоты, Ко мне на суд, как баржи каравана, Столеться поплывут из темноты...
Дом-музей Б.Пастернака (Переделкино)
От автора. Пишущие о Пастернаке никогда не могут пройти мимо его автобиографической «Охранной грамоты», написанной в 1930 г. Не проходил мимо нее и я, не оговаривая специально источника цитат. Однако сегодня имеющие смелость писать о Поэте получили в свое распоряжение не менее важный источник информации: фундаментальный по объему введения в литературоведческий оборот неизвестных документов и новых воспоминаний его современников. Я говорю о книге «Борис Пастернак. Биография» (www.russofile.ru/.../article_72.php) написанной его сыном, Евгением Борисовичем, который создавал ее в 1984 - 1986 годах, опираясь на известные источники и документы семейного архива, находящегося в России и Англии. Второе издание этого труда вышло в Москве в1997 году, будучи значительно расширенным и выверенным по сравнению с первым. «Лекции о Пастернаке» Романа Якобсона были для меня также важным руководящим ориентиром. К сожалению, не имея чисто технической возможности снабдить этот очерк справочным аппаратом, я готов сообщить интересующимся, откуда взята та или иная цитата, тот или иной факт. Вячеслав Демидов. |