Иосиф Малкиэль окончил филологический факультет Ташкентского университета.
Все последующие годы работал в республиканской прессе в Эстонии:
журналистом, фотографом, графиком в области компьютерного дизайна. Занимался редактированием и изданием книг. С 1993 проживает в Германии, в Берлине.
Бродил я по квартире писателя Горенштейна и думал – как же его здесь снимать? Берлинская квартира смахивала, на декорации к володинским «Пяти вечерам».
Фотографически он никак не хотел вписываться в это «ретро» – так же, как и в собственный образ Фридриха Горенштейна, автора романа «Место», который я, помнится, прочел в «Знамени» и бегал по знакомым – все мучился необходимостью поделиться. А тут подоспело «Искусство кино» с «Зимой 53-го года». И, как мир обвалился, – «Псалом»! Все вместе сцепилось в странное сочетание Горенштейн и Фридрих. Имя немецкое, а Горенштейн – в два слова. Русское горе и к нему опять же немецкое – штейн, то есть камень. Каменное горе горькое... «Псалом» уже ни с кем не хотелось делить (почему – объяснить трудно). Я тогда подумал: вот он, роман столетия. К этому времени все уже порядком объелись перестроечной литературой. На Горенштейна, отводя ему место где-то между Рыбаковым и Гроссманом, косились пресыщено. Да и заботы накатили другие, отнюдь не литературного свойства.
Толстые журналы фотографий не печатали – внешность Горенштейна я воображал... Иногда хочется, чтобы автор хоть как-то походил на своих героев. Но воображение – материя зыбкая. Горенштейн мнился мощным, рослым, русоволосым! Наверное, по ощущению силы от романов. Только потом попалась фотография с шикарными бальзаковскими усами. Показался вальяжным…
Возникла идея очередной номер отдать целиком под памфлет Горенштейна и украсить обложку портретом автора.
В памфлете с раскидистым названием «Товарищу Маца – литературоведу и человеку, а также его потомкам» – Горенштейн язвил и кокошил своих литературных оппонентов чохом и в розницу.
Дня за два до съемки один журналист в кругу коллег вдохновенно – похоже, от сильной неуверенности в себе – поливал Горенштейна, отказал в даре божьем, и выискивал в чем бы еще отказать. Аргументировал убийственно. Мол, бывал у Горенштейна дома и не обнаружил книг. «Можете себе представить писателя, у которого дома нет книг?» Отсутствие книг фигурировало, как улика в протоколе мента. «Может, он библиотекой пользуется?» – как мог, слабо возражал я. Журналист истерически промолчал. Чем-то ушибленный Горенштейном, он вообще поделил людей на тех, кто «за» Горенштейна и тех, кто «против». Я-то был «за», и отсутствие у него библиотеки в ступор меня не ввело. Книги были. Немного – но какие-то неожиданные; я бы сказал, книги по делу. Вперемежку с рукописями, образуя разумный хаос на письменном столе. Венчал эту «Гернику» нахальный, определенно любимчик, соломенно-рыжий котяра. Кажется, Крис.
Поснимать Фридриха на фоне этого «безобразия?..» Не тут-то было.
Я пытался делать снимки. Но для моего «Никона» было мало света. (Впрочем, эти снимки я сохранил, поскольку в них что-то было). Ко всему Горенштейн упрямо не желал стать «сценой» из частной жизни писателя Горенштейна. Похоже, ему хотелось, чтобы я фотографировал его кота.
То ли дело было снимать когда-то, в незапамятные времена, маститого таллиннского литератора, чьи книжные полки украшали гипсовые красавцы Собора Парижской Богоматери. Одна горгулья, подобродушнее, смахивала на сочинителя. Между химерами и книгами, согласно режиссуре, я втиснул писательский лик. Замысел был еще тот. Композиция получилась откровенно карикатурной. Сработала коварная природа фотографии. У китайцев зеркало показывает человеку тысячу лиц. Интересно, сколько лиц показывает фотография? Маститому парсуна с химерами польстила до чрезвычайности. Он украсил ею кабинет. Завис рядом с портретом дочери – поэтессы. Во время съемки она охотно скрещивала на груди руки с растопыренными у горла пальцами. Жест, мучительно неестественный, активно намекал на угар страданий и поэтическую судьбу. Судьба оказалась мнимой, а страдания вполне благополучными, что и отразилось в творчестве неутомимой строчилы…
Мне показалось, что в присутствии зрителя Фридрих пытался играть какую-то роль, навязанную самому себе. Он привередничал, иронизировал, ёрничал. Пустился в обычные в таких случаях причитания по поводу собственной нефотогеничности, в основе которых – непроизносимое вслух: «Сделал бы ты меня поприличнее, что ли». Можно бы и прямо сказать, да не удобно как-то. Даже в парикмахерской. (Бывает такое и от сильного комплекса застенчивости).
Инструктированный Миной о правилах общения с писателем Горенштейном, я, тем не менее, начал терять терпение. Мина напряглась. Больше всего она боялась, что я поведу себя с гением недостаточно бережно, что к ее ужасу и произошло.
Я постарался придать голосу твердость. «Вас действительно снимать невозможно – вы окончательно и безнадежно нефотогеничны!..» Простодушно и с неожиданным любопытством Горенштейн спросил: – «Почему?» – «А потому! – В интонацию я подбавил хамства. – Потому что лицо у вас обрюзгшее (что было неправдой), брюзгливое, «бульон» отрастили, брюзжите непрерывно». – «Меня, между прочим, снимали!», – изобразил обиду Горенштейн. Игру он принял – настроение его переломилось. Капризный прищур сложился в плутовской, что-то вроде: «и он еще будет мне рассказывать!» Теперь бы тебя и снимать, кляня свет, думал я. Горенштейн в это время извлекал такое привычное, незатейливое хранилище фотографий – конфетную коробку с кружевными оборочками и оленем на крышке. Фотографий было на удивление мало. Захватанные желтыми пятнами вечности, сплошь любительские снимки с отломанными уголками… В основном группки. Из пятидесятых и шестидесятых. Что само по себе всегда интересно. Отдельно в рост Фридрих – молодой тонкий, что бы ни сказать тощий. И еще, отдельно в конверте… О! Это уже была классная фотография. Ее, как козырного туза, он и предъявил. Колючая черно-белая печать. В тенях, проработках. По-немецки четкая композиция. Лощеный Фридрих Горенштейн – именитый писатель. Такой, каким и должно предстать перед западной публикой. Автор – немецкая «фотографиня» – дело знала и постаралась. Фридрих выглядел совершенно европейским Фрицем. Хоть на выставку, или в целлофан заворачивай.
Я спросил писателя, как к нему обращаться. До этого неопределенно выкал. «Зовите, как хотите, хоть Herr Горенштейн». Сошлись на Фридрихе.
Сделав еще несколько пробных снимков, я предложил: «Фридрих, здесь темновато, пойдемте на воздух, погуляем». – «Почему нет?» – легко согласился он и на этот раз. Полез в шкаф, достал замшевый пиджак, стал охорашиваться. Пиджак в мои планы не входил. Я уже прочел его памфлет про «товарища Мацу – литературоведа и человека» и прикинул некоторый фон для обложки. Нужна была обычная стена, расписанная граффити. Таких замученных плоскостей в Берлине хватает. Мне хотелось вписать в граффити имена из памфлета. Как бы намекнуть на усталую и давнюю неприязнь автора к виварию своих персонажей. Что-то вроде памятника дедушке Крылову с его зверьем в Летнем саду. Пиджак не годился. Нужна была необязательная куртка. Куртка нашлась. Влезать в нее Фридрих не собирался. Препираясь, он: – «Пиджак, между прочим, двести марок стоит». – Я: – «ничего, ничего – куртка вас стройнит» – мы оказались на нешумной улице, в сереньком берлинском денечке и двинулись на поиски фона. Подходящий нашелся довольно быстро, да еще и с гранитной тумбой рядом, на которую я щедрым жестом швырнул свою куртку: «Садитесь, Фридрих». Он уставился на меня с подозрением. «Мина, – сказал я Полянской, – попаситесь где-нибудь в сторонке».
Мы о чем-то говорили. Я снимал. Прицеливался. Ждал главного кадра – и почувствовал его, когда Горенштейн сел на тумбу спиной к граффити. Я его спросил: «Почему у вас такое напряженное лицо? – и, уже совсем от фонаря: – Вы, наверное, и материться не умеете». Он среагировал мгновенно: «Почему? Умею: хьююй». Сказано было с невообразимым вывертом, прелестным сарказмом, уморительным хулиганством и, конечно уж, – в мой адрес. Но и я среагировал. Нажал на спуск.
Снимок пошел на обложку. На стене каракули неуемных берлинских пачкунов. В них органично вписались кудрявые «автографы» персонажей памфлета. На переднем плане сам Горенштейн. Хозяин сюжета и жанра.
Было это восемь лет назад. Три года назад он исчез. Отправился в бессмертие. Что иногда случается с писателями. В каких облаках он плывет?
Берлин