Гений – это не мания величия и не оговорка, а имя собственное. Я родился в 1938 году в Одессе, на Молдаванке, и Гением назвала меня мама – начиталась, видимо, Драйзера. Так и записано в метрике: Гений Шабсович Дорин. Я стеснялся этого имени, скрывал его и в обиходе звался Геннадием, просто Генкой.
Вместо положенных девяти пробыл в утробе всего семь месяцев. После чего меня выгревали в духовке простой каменной печи. До сих пор люблю тепло, никакая жара меня не пугает. В этой ситуации усматриваю какой-то сюр. Или гротеск, если хотите. Гротеск меня преследует всю жизнь.
В нашем дворе на Молдаванке жило много колоритных и забавных личностей. Вот Мойше – глухой на одно ухо, и штаны на его теле вечно грозили упасть, держались невесть как на его тощем заду. Его жена была подстать ему, но более подвижная, вечно металась по двору с какой-то новой сплетней. У нее была подруга Лида – бандерша с папиросой в зубах, худая, как жердь и прокуренная, как биндюжник. Они перемывали кости всем обитателям двора и округи, при этом размахивая руками.
Во дворе у нас была мельница, в нее свозили пшеницу из области, а также из Бессарабии. И что творилось вокруг! Биндюжники, лошади, грузчики с мешками муки на головах – все начинало двигаться, ругаться, спорить, хохмить в пять часов утра.
Сосед наш Даманько Моня – чахоточный и хромой инвалид – был сторожем и мельником в одном лице. Он будил нас своим кашлем и руганью спозаранку.
Его сын Изя был моим другом. Однажды он сыграл со мной злую шутку. Было мне в ту пору лет 7 - 8. Я увидел, что дворовые ребята что-то делают на крыше мельницы, и по зову Изи полез к ним. Как потом я узнал, это они проводили электричество в наш "штаб". Игра закончилась большим переполохом для моих близких. Очнулся я посреди двора, в чем мать родила, и толпа во дворе выдохнула: "Жив!" – меня, пришибленного током, спас отчим, по счастью, оказавшийся дома. Следы этого приключения остались на всю жизнь на моем теле. Говорят, я родился дважды.
В Одессе после войны было голодно и небезопасно жить. И в 1949 году мы подались на север России. В Колыму, Магадан, а затем в поселок Дебин, где прожили четыре года. По приезде в Магадан нас чуть не убил бывший зек. Настойчиво предлагал пойти к нему, пока устроимся, но что-то нас остановило, и мы остались в бараке.
Затем приехал отчим и увез нас в тайгу, за 547 километров от Магадана. Барак, пьяные крики его обитателей – словом, шумел камыш, деревья гнулись...
Там моим учителем рисования стал фальшивомонетчик, имеющий вольнее хождение. Срок отсидки у него был 25 лет. Чифирил. Погиб, выбросившись из окна четвертого этажа больницы. Другие персонажи моей юности: бывший комендант Кремля – белый офицер, аристократ, может быть, дворянин. Разговаривая с ним, я чувствовал ничтожность свою и необразованность, а ведь он был в арестантской робе.
Пан Миллер – бывший член правительства, депутат польского сейма, – имел в поселке Дебин вольное хождение и работал банщиком. Всегда у него водились деньги, так как он продавал морс из брусники и веники в парилку. Деньги он одалживал местным жителям, которые редко их возвращали. Был еще Ванька-хлеборез, зек, который пел как Лемешев или Козловский, его голос до сих пор звучит у меня в ушах. И многие другие, без вести пропавшие в толще колымской земли, так и не увидев свободы... Я думаю, что и номерков на их могилах вокруг сопок у реки Колыма не осталось. Река стремительно несла свои холодные воды вдаль, смывая память, об этих людях.
Поселок был окружен короной из сопок, в округе – 30 озер, богатых рыбой. Среди этой красоты находилось пять лагерей: три мужских и два женских. Сколько трагедий, разбитых жизней было в архипелаге Гулаг – об этом много потом писали Солженицын, Гинзбург, Шаламов. В тех местах проходила моя юность.
Друг моей колымской юности Эдик – худой, на длинных ногах, лопоухий и бритоголовый, – был атаманом и заводилой детворы. Его сестра Людочка, большегрудая девица, родила от беглого зека мальчика с вмятиной в затылке... Летом нас заедали комары, без накомарника нельзя было выйти на улицу. Бочки, полные брусники и голубики, замерзшей за зиму, морошка, грибы – все это было добавкой к скудному рациону колымчанина. Нехватка витаминов грозила цингой.
Учиться мы ездили в другой поселок – Спарту, там, в школе я впервые услышал слово "жид". Расправа была моментальной, после чего меня потащили к директору. Я доказал свою правоту и наказан не был. В школу мы ехали на старом автобусе, в котором стояла раскаленная печка, и так как дело было зимой, мы устраивали "ванночки", от которых вонь стояла в автобусе страшная, и пассажиры на полпути вылетали из автобуса. Попросив шофера остановить машину, мы выскакивали на дорогу, и ставили "ежа" из гвоздей под колеса. Машина останавливалась на этот раз надолго, а мы шли через торфяники несколько километров пешком. Приходили домой под вечер, как говорится, усталые, но довольные. Мама, конечно, нервничала. А отчим, светлая ему память, человек суровый, но справедливый, посмеивался над тем, что произошло. Говорил, что прогулка – это полезно...
Отчим Меир, человек бывалый, прошел три войны: с немцами, финнами и японцами на Халхинголе. Его рассказы запомнились мне на всю жизнь. Как-то приходит из поездки, – а шоферил он в ту пору на чехословацких грузовых автомобилях "Татра", – и говорит, что на Бурхалинском перевале встретил друга своего отца. Затем следует рассказ об отце-революционере и его друге-троцкисте. И как Сталин посадил его. И вот встреча через годы. Мороз, пурга, человек в робе зека идет, согнувшись, по перевалу...
Перевал этот длиной в 18 километров был местом всяких происшествий. Как-то поднимается Меир зимой, в пургу (грузовик шел медленно, был перегружен) – вдруг на подножку вскакивает человек, в щель между стеклом и дверью просовывает тесак и грозит отчима убить! К счастью, бандит оказался "земелей", то есть земляком-одесситом, и дело закончилось миром. Тот зек наказал отчиму никогда не класть пачку папирос на стекло машины, чего он больше и не делал... Папиросы земляк забрал и ушел так же, как и появился.
Вот еще одна из его историй. Машина стояла в гараже, и заключенные, работавшие там же, помогали ее ремонтировать. Отчим не заметил, как фара с машины исчезла. И вдруг увидел фару на другом конце гаража в руках у вора, метнул в сторону похитителя монтировку. Тот упал. Меир подошел, забрал свою фару, но никому о случившемся не рассказал. Долгое время он не видел этого человека в гараже, а когда увидел, тот, вежливо поздоровавшись, сказал: "Спасибо дядя Миша". По понятиям воров стать калекой и лежать долгое время в больнице – пустяк в сравнении с продлением срока заключения, которое ему грозило, если бы уличили в воровстве...
Вернемся в Одессу, город моего рождения. В развалах ее проходило мое детство. И было оно голодным и не безоблачным. Много друзей погибло или стало калеками на всю жизнь: кто потерял ногу, кто руку или глаз в ходе наших "безобидных" игр... Иногда на свалке мы находили мертвых новорожденных детей, завернутых в какую-то тряпицу. И это не было чем-то ужасным для нас. Потому что мы пережили войну. Мы были дети войны.
В 1941-м отец эвакуировал нас в город Фрунзе. Как потом рассказывала мама, это было бегство с бомбежками и преследованием, на каких-то грузовиках, груженных бидонами и Бог знает чем. В теплушках поездов, через разрушенные станции... И вдруг – рай, Восток... Солнце, арбузы, дыни, еда. Мы живем в каком-то домике, во дворе печь. Варятся галушки в молоке, и друг моего отца Арон неумело пытается снять тесто с ложки и окунуть в кипящее молоко, и я его учу, как это нужно делать. Долгие годы потом он вспоминал этот курьез, восхищаясь моей сообразительностью.
Помню, отец мой Шабса (по-русски Саша) в один из своих наездов с фронта – это были счастливые дни – брал меня с собой на восточный базар. Однажды он оставил меня на минутку и строго сказал: "Жди, я скоро вернусь!". Я ждал, ждал, и мне надоело, пошел домой сам. Мне было в ту пору 5 или 6 лет. Идти было довольно далеко. Отец прибежал домой и очень злился. Ведь он меня везде искал. Патефон, шипящий иголкой по пластинке, и мелодия... Вертинский. "Дорога дальняя". Звучали в ту пору в доме и стихи. Что-то я читал наизусть, называлось оно "Обломок рельса". И жизнь эта кончилась скоро. Когда ушел из нее отец. Больница, из которой он не вернулся... Мать принесла его клетчатое одеяло, термометр. Нет человека. И только память могла сохранить его образ – молодого, красивого, похожего на испанца, любившего радоваться и петь – близкого мне человека.
Там же, во Фрунзе я впервые влюбился в девочку своего возраста. Нас обоих, толстых детей, ее мама поймала на кукурузном поле: мы занимались исследованием наших тел. Потом, через много лет встретив ее, я удивился: почему она мне понравилась?
Возвращение в послевоенную Одессу было трудным для моей матери и бабушки, которую я очень любил. Бабушка вернулась в свою квартирку на Прохоровской, а мы жили на улице Карла Маркса (ныне Екатерининская), в коммуналке. Я в Израиле уже узнал, что бабушка моя до революции была богатой, и дом, в котором она после войны занимала четырнадцатиметровую комнатку, принадлежал ей. А также дом на углу улиц Мясоедовской и Богдана Хмельницкого. И она, старуха, не получавшая пенсии, кормилась тем, что продавала возле дома семечки и малай – кукурузную запеканку. Иногда и мне перепадал малай или плацинда с тыквой, запеченная в духовке... Жизнь в коммуналке была занятной. Коридор тянулся до бесконечности в никуда, каждая семья имела комнату и примус, стоявший на табуретке у двери. И когда к нашей соседке, женщине легкомысленного поведения, приходил кто-то, у соседей было ощущение соучастия. Мерное поскрипывание кровати и издаваемые парочкой звуки возбуждали мое детское воображение. Сочным аккордом стало возвращение мужа-моряка из заграницы. Он устраивал мне допросы, предварительно отослав жену за чем-то в магазин. Войдя в их комнату, я видел на столе жареную картошку, соленья и другие вкусности. И понимал, что это неспроста. К чести моей, я никогда не выдавал женщину, хотя она-то меня улестить не пыталась. Все были довольны: он убежден в верности своей жены, а она радовалась, что все сошло с рук.
Это было в пионерском лагере. Ко мне приехала мать с человеком одетым в военную форму, который стал моим отчимом. В Одессу я возвращался не раз и не два на протяжении моей 35-летней жизни в Советском Союзе. Каждый раз это был какой-то период. После Колымы он закончился в 1955 году. Сталин умер, но всеобщая серость оставалась. Я ничуть не лучше других, но из колымского опыта вынес, что из этой тюрьмы с "дружбой народов" надо бежать. Как только форточка в железном занавесе откроется, в нее нужно сигать. Когда-нибудь я это сделаю. Тем временем я завершил учебу в школе, и нужно по советским законам идти работать. На завод или в другое место. Кто-то мне предложил пойти в портретный цех и писать портреты вождей. Увидев, как возникают эти произведения – по трафаретам – я отказываюсь от этого места и выбираю обувную фабрику. Это предприятие сыграло в моей жизни значительную роль. Там в один из перекуров я случайно познакомился с Николаем Глушко. Что сблизило нас? Книги. Сомерсет Моэм и Хемингуэй. Коля, как оказалось, на фабрике вынуждено – это убежище. Его преследовал в то время КГБ "за связь с инакомыслящими", и он вынужден был уйти с четвертого курса института на производство. Восемнадцатилетним уже юношей узнаю от новых друзей, что кроме передвижников, I есть импрессионисты, постимпрессионисты, интеллектуалы и западная литература.
Библиотека имени Ленина в Одессе была в то время местом встреч многих молодых людей, стремящихся что-то знать, любителей книг. Библиотекарь Роза Горбунова доставала для нас запрещенную литературу. Так я узнал Белля, Апдайка, Артура Миллера, Кафку, Фрейда. Они вернули мне любовь к рисунку. Во времена, когда творили Пикассо, Дали, Шагал, мы ничего о них не знали и информацию собирали по крупицам. Как-то мои друзья Миша Малеев и Юра Новиков устроили мне чтение стихов Лорки у памятника Дюку. Их тут же забрали в КГБ и взяли с них подписку, что они больше в такого рода делах не будут замешаны. За вольнодумие Юру упрятали в психушку. После чего парень решил, что он Иисус, однажды пошел по волнорезу и чуть не утонул.
В Одессе когда-то была хорошая школа живописи, и еще в детстве я получил крепкую основу. Учителями были настоящие мастера. Архитектура и широкие проспекты Одессы. Старой Одессы... Они давали очень много впечатлений. К примеру, дом на углу улиц Преображенской и Дерибасовской был для меня настоящим произведением искусства. Я еще не очень знал, что такое символизм и бионика в архитектуре. Этот дом, его балконы и окна-арки, как и все вокруг, было переплетено растительной орнаментикой, всякими вьющимися элементами, какими украшены дома на улицах Парижа, Рима. Я не знал тогда, кто такие Пюви де Шаван и Редон. Но впитал в себя пьянящий запах акации, красоту сирени в сумеречном свете и вьющегося по фасаду дома дикого винограда. Несколько позже, увидев картины Сомова и Борисова-Мусатова, я постиг их таинственность и маскарадность.
Море. Набережные Аркадии и Лонжерона... Шум волн, запах водорослей и мидий, выброшенных на берег. Все это полно символического таинства, которое распространялось на Малый и Большой фонтаны. Мешалось с запахом бычков и другой рыбы.
Я никогда не писал с натуры, за исключением периода учебы. Вспоминается картинка, увиденная на Даче Ковалевского – это место за Большим фонтаном, о котором писал Паустовский; когда-то ходил там узкоколейный трамвай. Я засмотрелся на монастырь, стоящий на самом краю обрывистого берега, и вдруг из него вышел огромный, двухметровый монах. Что-то мистическое было в нем. Он спустился к морю, скинул свое облачение, погрузился в воду, затем вышел, что-то прокричал, накинул на себя одежду и исчез за стеной монастыря.
Это было замечательное время – я был молод, любил музыку Дебюсси, Равеля и испанцев Сеговия и Де Фалья. Восторгался Пабло Казальсом. Считал, что нет ничего божественней игры на гитаре Сеговия и на виолончели Казальса.
Я впервые был влюблен в девушку. Ее звали Ася; она была студенткой консерватории и готовилась к конкурсу имени Чайковского. Золотая осень и вся жизнь впереди. Через много лет я узнал, что она живет в Америке и играет в камерном оркестре.
1960 год. Вильнюс. Увидев этот город, я влюбился в него окончательно и бесповоротно. В нем прошло мое ученичество и студенчество. Там я почувствовал себя художником. Говорят, у меня парижская манера живописи. Ее я приобрел в Вильнюсе. И от нее хочу избавиться по сей день.
Там я впервые услышал, как на улице ребенок говорил с родителями на идише; чистый иврит там тоже звучал; спектакль, поставленный по произведениям Шолом-Алейхема на идише, я тоже впервые увидел в Вильнюсе. Впервые попробовал кугель и цеппелины. Можно было задешево купить стакан компота и съесть бесплатно кусок черного хлеба с горчицей. На улице часто моросил мелкий дождь. И, спускаясь по улице Чюрлениса к площади Гедиминаса, можно было увидеть древнюю часть города, крышу костела и реку Вилейку. Это город, в котором жил и работал Добужинский. Там жила девушка Ангеля, длинные рыжие волосы которой напоминали тонких змей.
Впервые тогда услышал имя Чюрлениса. Поэт, композитор, художник-символист поразил меня своим мистическим видением, музыкальностью в живописи, каким-то потусторонним взглядом на мир, мне не знакомым доселе. Мистика эта была в самой природе Литвы, ее воздухе, деревьях, воронье, сидящем на деревьях, древних холмах и костелах. Илья Эренбург называл Вильнюс маленьким Парижем. И мне, не видевшему Европы, казалось, что это именно так. Но впоследствии, увидев Париж, я понял, что это утверждение далеко от действительности. В Республикалке (центральной библиотеке Вильнюса) можно было увидеть альбомы многих западных художников, познакомится с различными течениями в живописи, которые существовали в мире. У нас было ощущение свободы гораздо большей, чем во всем остальном Советском Союзе. Мои друзья Павел Лантух и Миша Александров намеревались писать по-новому, делать новое искусство. Как-то Павел пришел ко мне с идеей напечатать в самиздатском журнале искусства статью о Кандинском и главу из книги Эренбурга "Хулио Хуренито". Журнал этот получился, но ребят потом таскали в КГБ. Как мне рассказали, их выдал некто Евгений. Впоследствии и Павел, и Миша оказались в Америке и даже преуспели там.
Но это случится через много лет, а мы пока живем, ничего не зная о своем будущем, живем любовью к Вильнюсу и Литве. Мне, южанину, казалось, что природа и все вокруг дышит викингами и сюрами в духе Чюрлениса, Мунка и Редона. "Земляничная поляна" Бергмана и "Андрей Рублев" Тарковского очень были созвучны нашему тогдашнему настроению.
1966 год. Я в Петропавловске казахстанском. Участвую в проекте оформления местного педагогического института. Разрабатываю две гипсовые порезки, по несколько метров каждая. Вызвал из Вильнюса Павла Лантуха, чтобы поработать вместе. Этот период оказался очень интересным: впервые участвовал в официальной выставке. В экспозиции были мои картины "Богомолка", "Девушка с ведром", "Портрет Ангели", вильнюсский пейзаж. Дивинский, научный сотрудник местного музея, писал, что работы оригинальные, но вызвали серьезные возражения. О да, боссы от искусства их очень ругали: они не были в духе соцреализма. Это была крамола – не писать, как положено, розовощеких комсомольцев со знаменем в руках. А в моих картинах был пессимизм и свинцовое небо над головами.
Несколько позже я познакомился с Дивинским. Внешне он напоминал Илью Эренбурга, только более худой. Он был пушкинист – его книга о Пушкине написана в необычном стиле и изобилует интересными фактами. В частном разговоре он сказал, что ему очень понравились мои работы, но он не мог об этом говорить открыто, так как официальная линия была другой. Тогда я уже понимал, что если власти ругают мои работы, то они хорошие.
Еще немного о Дивинском. Вернее, о его собаке. Как-то летом он уехал на дачу с семьей, а в их финском домике остались мы с Павлом. В нагрузку нам доверили красавца дога (размером эта собачка была с доброго теленка). Мы с Павлом разделили обязанности: он с догом гулял, а я готовил ему еду: кастрюлю вермишели с тушенкой. Как-то раз с прогулки Паша пришел изодранный с головы до ног и сказал, что нужно меняться обязанностями. Его, бедного, собака протащила по всем городским канавам и кустам.
Был и такой случай. К Дивинским приехала гостья из Грузии, красивая молодая девица. Ее случайно оставили на пару минут наедине с догом. Через мгновение раздался крик, и когда мы вошли в комнату, то увидели, что собака содрала с девушки платье. Если бы мы не подоспели, дело могло обернуться серьезными травмами. Странно, собака никогда ни на кого не бросалась, лежала себе у двери, положив голову на лапы. Как нам потом рассказали, девица оказалось той еще штучкой, наделала Дивинским массу неприятностей.
Сын Дивинских Александр жил в Алма-Ате. О нем ходили легенды – известный нейрохирург, талантливый скульптор: учился у Исаака Иткинда, который был в Алма-Ате в ссылке. От него я и услышал об этом незаурядном человеке, большом художнике, жившим в страшных условиях. Сегодня скульптуры Иткинда украшают лучшие музеи мира.
В Петропавловске я жил у староверки, тот район назывался Зайсан. Когда таял снег, без сапог в этом месте нельзя было передвигаться – человек просто тонул в грязи. У старухи-староверки в углу избы висела икона. Она жила одна и когда заболевала, то лечилась всегда одним способом – смачивала полотенце своей мочой и обвязывала им голову. Как ни странно, ей это всегда помогало. Она знала множество примет. Как-то выйдя во двор и посмотрев на луну, сказала, что завтра будет мороз. На мой вопрос, откуда она знает, ответила: "Месяц рожками кверху". Я писал ее портрет, но он где-то затерялся, когда я уезжал в Израиль.
Я не знаю судьбы многих моих картин, оставшихся в Союзе. Не знаю, что случилось с портретом Ангели, пастелью "Девушка с ведром", пейзажами Вильнюса. Картину с сараями Петропавловска работники одесского Музея западного и восточного искусства запретили мне вывезти, мотивируя тем, что она "порочит советскую действительность".
Из петропавловских историй вспоминается и такая. Мы жили у татарской старушки, которая была воплощением добра. Он приносила нам огурцы и помидоры, а эти продукты в тех краях были большим дефицитом. Для нас она делала буквально все, не было вещи, о которой ее нельзя было попросить. Но когда пришел конец месяца, то мы точно узнали цену ее добра: она оказалась просто астрономической, увидев этот счет, от удивления не могли слова вымолвить...
1967 год. Одесская киностудия, я там художником. Какие-то фильмы, съемки в павильонах, в бассейне. Бассейн был уникальный – одна из его сторон сливалась с линией горизонта моря. Многие эпизоды советско-итальянского фильма "Красная палатка" были сняты в этом бассейне.
Встречи со старыми друзьями: Колей Глушко, Мишей Малеевым, написавшим пьесу об украинском философе Сковороде. Юра Новиков практически не выходит из психушки. Жизнь серая. Ребята говорят: "Пишем в стол". Чувствую, что так не может продолжаться. То тут, то там слышаться разговоры, что кто-то уехал насовсем. Вплоть до 1973 года живу надеждой вырваться из этого ада.
Наконец решаюсь: подаем документы в ОВИР. Нервы. Напряжение. Седые волосы. И вот – разрешение на выезд! Брест. Таможня. Раздевают догола, ищут драгоценности. Поезд. Опять нервы – вдруг ссадят... Еще два дня, и я в Вене. Там узнаю, что в Израиле война. Это не останавливает. В Боинге 450 человек, и все летят в Израиль. Слезы радости – мы над Тель-Авивом!