От Редколлегии-
Александр Солженицын (11 декабря 1918, Кисловодск, РСФСР— 3 aвгуста 2008, Москва ) — русский писатель, драматург, публицист, поэт, общественный и политический деятель.
Лауреат Нобелевской премии по литературе (1970), Государственной премии Российской Федерации (2007) и Государственной премии РСФСР имени М. Горького (1990).
Академик Росийской академии наук (РАН) по отделению историко-филологических наук (1997).
Участник Великой Отечественной войны.
С 1945 по 1953 год — заключённый ГУЛАГа.
В течение нескольких десятилетий (1960-е — 1980-е годы) активно выступал против коммунистических идей, политического строя СССР и политики режима кремля.
Произведение «Один день Ивана Денисовича» (1962) принесло успех автору, было переведено на многие языки и способствовало началу Перестройки.
К числу основных сочинений Солженицына принадлежат «Архипелаг ГУЛАГ» (1969—1989) «В круге первом» (1973), «Красное колесо» (1968), «Матрёнин двор» (1963), «Раковый корпус» (1975), «Двести лет вместе» (в двух частях, 2000).
Свое выдающееся произведение "Архипелаг гулаг" А.И.Солженицын писал тайком, отдельные главы будущей книги хранились в разных местах, но только та часть или глава, над которой он работал, была в его доме. В СССР "Архипелаг гулаг" был запрещён, его опубликовали только после Перестройки, а до того читали в самиздате и фотокопиях.
Помимо художественных сочинений, затрагивающих, как правило, острые общественно-политические вопросы, Солженицын получил широкую известность своими художественно-публицистическими произведениями по истории России XIX—XX веков.
Фото автора рассказов : 1- на даче, 2-лагерная фотография Солженицына.
В День рождения А.И.Солженицына - предлагаем Вашему вниманию несколько коротких рассказов известного писателя.
Крохотки
1958–1963
Дыхание
Ночью был дождик, и сейчас переходят по небу тучи, изредка брызнет слегка.
Я стою под яблоней отцветающей – и дышу. Не одна яблоня, но и травы вокруг сочают после дождя – и нет названия тому сладкому духу, который напаивает воздух. Я его втягиваю всеми лёгкими, ощущаю аромат всею грудью, дышу, дышу, то с открытыми глазами, то с закрытыми – не знаю, как лучше.
Вот, пожалуй, та воля – та единственная, но самая дорогая воля, которой лишает нас тюрьма: дышать так, дышать здесь. Никакая еда на земле, никакое вино, ни даже поцелуй женщины не слаще мне этого воздуха, этого воздуха, напоённого цветением, сыростью, свежестью.
Пусть это – только крохотный садик, сжатый звериными клетками пятиэтажных домов.
Я перестаю слышать стрельбу мотоциклов, завывание радиол, бубны громкоговорителей.
Пока можно ещё дышать после дождя под яблоней – можно ещё и пожить!
* * *
Прах поэта
Теперь деревня Льгово, а прежде древний город Ольгов стал на высоком обрыве над Окою: русские люди в те века после воды, питьевой и бегучей, второй облюбовывали – красоту. Ингварь Игоревич, чудом спасшийся от братних ножей, во спасенье своё поставил здесь монастырь Успенский. Через пойму и пойму в ясный день далеко отсюда видно, и за тридцать пять вёрст на такой же крути – колокольня высокая монастыря Иоанна Богослова.
Оба их пощадил суеверный Батый.
Это место, как своё единственное, приглядел Яков Петрович Полонский и велел похоронить себя здесь. Всё нам кажется, что дух наш будет летать над могилой и озираться на тихие просторы.
Но – нет куполов, и церквей нет, от каменной стены половина осталась и достроена дощаным забором с колючей проволокой, а над всей древностью – вышки, пугала гадкие, до того знакомые, до того знакомые… В воротах монастырских – вахта. Плакат: «За мир между народами!» – русский рабочий держит на руках африканёнка.
Мы – будто ничего не понимаем. И меж бараков охраны выходной надзиратель в нижней сорочке объясняет нам:
– Монастырь тут был, в мире второй. Первый в Риме, кажется. А в Москве – уже третий. Когда детская колония здесь была, так мальчишки, они ж не разбираются, все стены изгадили, иконы побили. А потом колхоз купил обе церкви за сорок тысяч рублей – на кирпичи, хотел шестирядный коровник строить. Я тоже нанимался: пятьдесят копеек платили за целый кирпич, двадцать за половинку. Только плохо кирпичи разнимались, всё комками с цементом. Под церковью склеп открылся, архиерей лежал, сам – череп, а мантия цела. Вдвоём мы ту мантию рвали, порвать не могли…
– А вот скажите, тут по карте получается могила Полонского, поэта. Где она?
– К Полонскому нельзя. Он – в зоне. Нельзя к нему. Да чо там смотреть? – памятник ободранный? Хотя постой, – надзиратель поворачивается к жене. – Полонского-то вроде выкопали?
– Ну. В Рязань увезли, – кивает жена с крылечка, щёлкая семячки.
Надзирателю самому смешно:
– Освободился, значит…
* * *
Город на Неве
Преклонённые ангелы со светильниками окружают византийский купол Исаакия.
Три золотых гранёных шпиля перекликаются через Неву и Мойку. Львы, грифоны и сфинксы там и здесь – оберегают сокровища или дремлют. Скачет шестёрка Победы над лукавою аркою Росси. Сотни портиков, тысячи колонн, вздыбленные лошади, упирающиеся быки…
Какое счастье, что здесь ничего уже нельзя построить! – ни кондитерского небоскрёба втиснуть в Невский, ни пятиэтажную коробку сляпать у канала Грибоедова. Ни один архитектор, самый чиновный и бездарный, употребив всё влияние, не получит участка под застройку ближе Чёрной Речки или Охты.
Чуждое нам – и наше самое славное великолепие! Такое наслаждение бродить теперь по этим проспектам! Но стиснув зубы, проклиная, гния в пасмурных болотах, строили русские эту красоту. Косточки наших предков слежались, сплавились, окаменели в дворцы – желтоватые, бурые, шоколадные, зелёные.
Страшно подумать: так и наши нескладные гиблые жизни, все взрывы нашего несогласия, стоны расстрелянных и слёзы жён – всё это тоже забудется начисто? всё это тоже даст такую законченную вечную красоту?..
* * *
Шарик
Во дворе у нас один мальчик держит пёсика Шарика на цепи, – кутёнком его посадил, с детства.
Понёс я ему однажды куриные кости, ещё тёплые, пахучие, а тут как раз мальчик спустил беднягу побегать по двору. Снег во дворе пушистый, обильный, Шарик мечется прыжками, как заяц, то на задние лапы, то на передние, из угла в угол двора, из угла в угол, и морда в снегу.
Подбежал ко мне, лохматый, меня опрыгал, кости понюхал – и прочь опять, брюхом по снегу!
Не надо мне, мол, ваших костей, – дайте только свободу!..
Четыре деревни одна за другой однообразно вытянуты вдоль улицы. Пыль. Садов нет. Нет близко и леса. Хилые палисаднички. Кой-где грубо-яркие цветные наличники. Свинья зачуханная посреди улицы чешется о водопроводную колонку. Мерная вереница гусей разом обёртывается вслед промчавшейся велосипедной тени и шлёт ей дружный воинственный клич. Деятельные куры раскапывают улицу и зады, ища себе корму.
На хилый курятник похожа и магазинная будка села Константинова. Селёдка. Всех сортов водка. Конфеты-подушечки слипшиеся, каких уже пятнадцать лет нигде не едят. Чёрных буханок булыги, увесистей вдвое, чем в городе, не ножу, а топору под стать.
В избе Есениных – убогие перегородки не до потолка, чуланчики, клетушки, даже комнатой не назовёшь ни одну. В огороде – слепой сарайчик, да банька стояла прежде, сюда в темень забирался Сергей и складывал первые стихи. За пряслами – обыкновенное польце.
Я иду по деревне этой, каких много и много, где и сейчас все живущие заняты хлебом, наживой и честолюбием перед соседями, – и волнуюсь: небесный огонь опалил однажды эту окрестность, и ещё сегодня он обжигает мне щёки здесь. Я выхожу на окский косогор, смотрю вдаль и дивлюсь: неужели об этой далёкой тёмной полоске хворостовского леса можно было так загадочно сказать:
На бору со звонами плачут глухари…?
И об этих луговых петлях спокойной Оки:
Скирды солнца в водах лонных…?
Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня, чтобы тот, потрясённый, нашёл столькое для красоты – у печи, в хлеву, на гумне, за околицей, – красоты, которую тысячу лет топчут и не замечают?..
* * *
Костёр и муравьи
Я бросил в костёр гнилое брёвнышко, недосмотрел, что изнутри оно густо населено муравьями.
Затрещало бревно, вывалили муравьи и в отчаяньи забегали, забегали поверху и корёжились, сгорая в пламени. Я зацепил брёвнышко и откатил его на край. Теперь муравьи многие спасались – бежали на песок, на сосновые иглы. Но странно: они не убегали от костра. Едва преодолев свой ужас, они заворачивали, кружились и – какая-то сила влекла их назад, к покинутой родине! – и были многие такие, кто опять взбегали на горящее брёвнышко, метались по нему и погибали там…
* * *
Мы-то не умрём
А больше всего мы стали бояться мёртвых и смерти.
Если в какой семье смерть, мы стараемся не писать туда, не ходить: чтó говорить о ней, о смерти, мы не знаем…
Даже стыдным считается называть кладбище как серьёзное что-то. На работе не скажешь: «на воскресник я не могу, мне, мол, моих надо навестить на кладбище». Разве это дело – навещать тех, кто есть не просит?
Перевезти покойника из города в город? – блажь какая, никто под это вагона не даст. И по городу их теперь с оркестром не носят, а быстро прокатывают на грузовике.
Когда-то на кладбищах наших по воскресеньям ходили между могил, пели светло и кадили душистым ладаном. Становилось на сердце примирённо, рубец неизбежной смерти не сдавливал его больно. Покойники словно чуть улыбались нам из-под зелёных холмиков: «Ничего!.. Ничего…»
А сейчас, если кладбище держится, то вывеска: «Владельцы могил! Во избежание штрафа убрать прошлогодний мусор!» Но чаще – закатывают их, ровняют бульдозерами – под стадионы, под парки культуры.
А ещё есть такие, кто умер за отечество, – ну, как тебе или мне ещё придётся. Этим Церковь наша отводила прежде день – поминовение воинов, на поле брани убиенных. Англия их поминает в День Маков. Все народы отводят день такой – думать о тех, кто погиб за нас.
А за нас-то – за нас больше всего погибло, но дня такого у нас нет. Если на всех погибших оглядываться – кто кирпичи будет класть? В трёх войнах теряли мы мужей, сыновей, женихов – пропадите, постылые, под деревянной крашеной тумбой, не мешайте нам жить! Мы-то ведь никогда не умрём!
* * *
Путешествуя вдоль Оки
Пройдя просёлками Средней России, начинаешь понимать, в чём ключ умиротворяющего русского пейзажа.
Он – в церквах. Взбежавшие на пригорки, взошедшие на холмы, царевнами белыми и красными вышедшие к широким рекам, колокольнями стройными, точёными, резными поднявшиеся над соломенной и тёсовой повседневностью – они издалека-издалека кивают друг другу, они из сёл разобщённых, друг другу невидимых, поднимаются к единому небу.
И где б ты в поле, в лугах ни брёл, вдали от всякого жилья, – никогда ты не один: поверх лесной стены, стогов намётанных и самой земной округлости всегда манит тебя маковка колоколенки то из Борок Ловецких, то из Любичей, то из Гавриловского.
Но ты входишь в село и узнаёшь, что не живые – убитые приветствовали тебя издали. Кресты давно сшиблены или скривлены; ободранный купол зияет остовом поржавевших рёбер; растёт бурьян на крышах и в расщелинах стен; редко ещё сохранилось кладбище вокруг церкви; а то свалены и его кресты, выворочены могилы; заалтарные образы смыты дождями десятилетий, исписаны похабными надписями.
На паперти – бочки с соляркой, к ним разворачивается трактор. Или грузовик въехал кузовом в дверь притвора, берёт мешки. В той церкви подрагивают станки. Эта – просто на замке, безмолвная. Ещё в одной и ещё в одной – клубы. «Добьёмся высоких удоев!». «Поэма о море». «Великий подвиг».
И всегда люди были корыстны, и часто недобры. Но раздавался звон вечерний, плыл над селом, над полем, над лесом. Напоминал он, что покинуть надо мелкие земные дела, отдать час и отдать мысли – вечности. Этот звон, сохранившийся нам теперь в одном только старом напеве, поднимал людей от того, чтоб опуститься на четыре ноги.
В эти камни, в колоколенки эти, наши предки вложили всё своё лучшее, всё своё понимание жизни.
Ковыряй, Витька, долбай, не жалей! Кино будет в шесть, танцы в восемь…
* * *
1996–1999
Лиственница
Что за диковинное дерево!
Сколько видим её – хвойная, хвойная, да. Того и разряду, значит? А, нет. Приступает осень, рядом уходят лиственные в опад, почти как гибнут. Тогда – по соболезности? не покину вас! мои и без меня перестоят покойно – осыпается и она. Да как дружно осыпается и празднично – мельканием солнечных искр.
Сказать, что – сердцем, сердцевиной мягка? Опять же нет: её древесная ткань – наинадёжная в мире, и топор её не всякий возьмёт, и для сплава неподымна, и покинутая в воде – не гниёт, а крепится всё ближе к вечному камню.
Ну, а возвратится снова, всякий год как внезапным даром, ласковое тепло, – знать, ещё годочек нам отпущен, можно и опять зазеленеть – и к своим вернуться через шелковистые иголочки.
Ведь – и люди такие есть.
* * *
Колокол Углича
Кто из нас не наслышан об этом колоколе, в диковинное наказание лишённом и языка и одной проушины, чтоб никогда уже не висел в колокольном достоинстве; мало того – битом плетьми, а ещё и сосланном за две тысячи вёрст, в Тобольск, на колымаге, – и во всю, и во всю эту даль не лошади везли заклятую клажу, но тянули на себе наказанные угличане – сверх тех двухсот, уже казнённых за растерзанье государевых людей (убийц малого царевича), и те – с языками урезанными, дабы не изъясняли по-своему происшедшее в городе.
Возвращаясь Сибирью, пересёкся я в Тобольском кремле с опустелым следом изгнанника – в часовенке-одиночке, где отбывал он свой тристалетний срок, пока не был помилован к возврату. А вот – я и в Угличе, в храме Димитрия-на-Крови. И колокол, хоть и двадцатипудовый, а всего-то в полчеловеческих роста, укреплен тут в почёте. Бронза его потускла до выстраданной серизны. Било его свисает недвижно. И мне предлагают – ударить.
Я – бью, единожды. И какой же дивный гул возникает в храме, сколь многозначно это слитие глубоких тонов, из старины – к нам, неразумно поспешливым и замутнённым душам. Всего один удар, но длится полминуты, а додлевается минуту полную, лишь медленно-медленно величественно угасая – и до самого умолка не теряя красочного многозвучья. Знали предки тайны металлов.
В первые же миги по известью, что царевич зарезан, пономарь соборной церкви кинулся на колокольню, догадливо заперев за собою дверь, и, сколько в неё ни ломились недруги, бил и бил набат вот в этот самый колокол. Вознёсся вопль и ужас угличского народа – то колокол возвещал общий страх за Русь.
Те раскатные колокольные удары – клич великой Беды – и предвестили Смуту Первую. Досталось и мне, вот, сейчас ударить в страдальный колокол – где-то в длении, в тлении Смуты Третьей. И как избавиться от сравненья: провидчкая тревога народная – лишь досадная помеха трону и непроби́вной боярщине, что четыреста лет назад, что теперь.
* * *
Колокольня
Кто хочет увидеть единым взором, в один окоём, нашу недотопленную Россию – не упустите посмотреть на калязинскую колокольню.
Она стояла при соборе, в гуще изобильного торгового города, близ Гостиного двора, и на площадь к ней спускались улицы двухэтажных купеческих особняков. И никакой же провидец не предсказал тогда, что древний этот город, переживший разорения жестокие и от татар, и от поляков, на своём восьмом веку будет, невежественной волей самодурных властителей, утоплен на две трети в Волге: всё бы спасла вторая плотина, да поскудились большевики на неё. (Да что! – Молóга и вся на дне.) И сегодня, стань на прибрежной грани, – даже воображению твоему уже не подъять из хляби этот изневольный Китеж, или Атлантиду, ушедшую на дюжину саженей глубины.
Но осталась от утопленного города – высокостройная колокольня. Собор взорвали или растащили на кирпичи ради нашего будущего – а колокольню почему-то не доспели свалить, даже вовсе не тронули, как заповедную бы. И – вот, стоит из воды, добротнейшей кладки, белого кирпича, в шести ярусах сужаясь кверху (полтора яруса залито), в последние годы уж и отмостку присыпали к ней для сохранности низа, – стоит, нисколько не покосясь, не искривясь, пятью просквоженными пролётами, а дальше луковкой и шпилем – в небо! Да ещё на шпиле – каким чудом? – крест уцелел. От крупных волжских теплоходов, не добирающих высотой, как издали глянуть, и на пол-яруса, – шлёпают волны по белым стенам, и с палуб уже пятьдесят лет глазеют советские пассажиры.
Как по израненным, бродишь по грустным уцелевшим улочкам, где и с покошенными уже домишками тех поспешно переселённых затопленцев. На фальшивой набережной калязинские бабы, сохраняя старую приверженность к исконной мягкости и чистоте волжской воды, тщатся выполаскивать бельё. Полузамерший, переломленный, недобитый город, с малым остатком прежних отменных зданий. Но и в этой запусти у покинутых тут, обманутых людей нет другого выбора, как жить. И жить – здесь.
И для них тут, и для всех, кто однажды увидел это диво: ведь стоит колокольня! Как наша надежда. Как наша молитва: нет, всю Русь до конца не попустит Господь утопить…
Фото из интернета- затопленная калязинская колокольня посреди водохранилища
* * *
Старение
Сколько написано об ужасе смерти, но и: какое же естественное она звено, если не насильственна.
Помню в лагере греческого поэта, уже обречённого, а лет – за тридцать. И никакого страха перед смертью не было в его мягко-печальной улыбке. Я изумился. А он: «Прежде чем наступает смерть, в нас происходит внутренняя подготовка: мы созреваем к ней. И уже ничто не страшно».
Всего год прошёл тогда – и я испытал всё это на себе сам, в мои тридцать четыре. Месяц за месяцем, неделя за неделей клонясь к смерти, свыкаясь, – я в своей готовности, смиренности опередил тело.
Так насколько же легче, какая открытость, если к смерти медленно подводит нас преклонный возраст. Старенье – вовсе не наказание Божье, в нём своя благодать и свои тёплые краски.
Тепло видеть возню ребятишек, набирающих крепости и характера. Теплить может даже ослабление твоих сил, сравниваешь: а каким, значит, коренником я был раньше. Не вытягиваешь целого дня работы – сладок и краткий перерыв сознания, и снова ясность второго или третьего утра в день, ещё подарок. И есть наслаждение духа – ограничиваться в поедании, не искать вкусовых переборов: ещё ты вживе, а поднимаешься выше материи. И тонкий голосок синиц в ещё оснеженном полувесеннем лесу – вдвойне милее от того, что скоро ты их не услышишь, наслушивайся! А какой неотъёмный клад – воспоминания; молодой того лишён, при тебе же они все, безотказно, и живой отрывок их посещает тебя ежедень – при медленном-медленном переходе от ночи ко дню, ото дня к ночи.
Ясное старение – это путь не вниз, а вверх.
Только не пошли, Бог, старости в нищете и холоде.
Как – и бросили мы стольких и стольких…
* * *
Позор
Какое это мучительное чувство: испытывать позор за свою Родину.
В чьих Она равнодушных или скользких руках, безмысло или корыстно правящих Её жизнь. В каких заносчивых, или коварных, или стёртых лицах видится Она миру. Какое тленное пойло вливают Ей вместо здравой духовной пищи. До какого разора и нищеты доведена народная жизнь, не в силах взняться.
Унизительное чувство, неотстанное. И – не беглое, оно не переменяется легко, как чувства личные, повседневные, от мелькучих обстоятельств. Нет, это – постоянный, неотступный гнёт, с ним просыпаешься, с ним проволакиваешь каждый час дня, с ним роняешься в ночь. И даже через смерть, освобождающую нас от огорчений личных, – от этого Позора не уйти: он так и останется висеть над головами живых, а ты же – их частица.
Листаешь, листаешь глубь нашей истории, ищешь ободрения в образцах. Но и знаешь неумолимую истину: бывало, и вовсе гибли народы земные. Это – бывало.
Нет, другая глубь – той четверть сотни областей, где побыл я, – вот та дышит мне надеждой: там видел и чистоту помыслов, и неубитый поиск, и живых, щедродушных, родных людей. Неужель не прорвут они эту черту обречённости? Прорвут! ещё – в силах.
Но Позор висит и висит над нами, как жёлто-розовое отравленное облако газа, – и выедает наши лёгкие. И даже сдув его прочь – уже никогда не уберём его из нашей истории.
* * *
Лихое зелье
Сколько же труда кладёт земледелец: сохранить зёрна до срока, посеять угодно, дохолить до плодов растения добрые. Но с дикой резвостью взбрасываются сорняки – не только без ухода-досмотра, а против всякого ухода, в насмешку. То-то и пословица: лихое зелье – нескоро в землю уйдёт.
Отчего ж у добрых растений всегда сил меньше?
Видя невылазность человеческой истории, что в дальнем-дальнем давне, что в наисегодняшнем сегодня, – понуро склоняешь голову: да, знать – таков закон всемирный. И нам из него не выбиться – никогда, никакими благими издумками, никакими земными прожектами.
До конца человечества.
И отпущено каждому живущему только: свой труд – и своя душа.
* * *
Утро
Что происходит за ночь с нашей душой? В недвижной онемелости твоего сна она как бы получает волю, отдельно от этого тела, пройти через некие чистые пространства, освободиться ото всего ничтожного, что налипало на ней или морщило её в прошлый день, да даже и в целые годы. И возвращается с первозданной снежистой белизной. И распахивает тебе необъятно покойное, ясное утреннее состояние.
Как думается в эти минуты! Кажется: сейчас ты с какой-то нечаянной проницательностью – что-то такое поймёшь, чего никогда… чего…
Замираешь. Будто в тебе вот-вот тронется в рост нечто, какого ты в себе не изведывал, не подозревал. Почти не дыша, призываешь – тот светлый росток, ту верхушку белой лилийки, которая вот сейчас выдвинется из непротронутой глади вечной воды.
Благодательны эти миги! Ты – выше самого себя. Ты что-то несравненное можешь открыть, решить, задумать – только бы не расколыхать, только б не дать протревожить эту озёрную гладь в тебе самом…
Но что-нибудь вскоре непременно встряхивает, взламывает чуткую ту натяжённость: иногда чужое действие, слово, иногда твоя же мелкая мысль. И – чародейство исчезло. Сразу – нет той дивной безколышности, нет того озерка.
И во весь день ты его уже не вернёшь никаким усилием.
Да и не во всякое утро.
* * *
Завеса
Сердечная болезнь – как образ самóй нашей жизни: ход её – в полной тьме, и не знаем мы дня конца: может быть, вот, у порога, – а может быть, ещё нескоро-нескоро.
Когда грозно растёт в тебе опухоль – то, если себя не обманывать, можно рассчитать неумолимые сроки. Но при сердечной болезни – ты порою лукаво здоров, ты не прикован к приговору, ты даже – как ни в чём не бывало.
Благословенное незнание. Это – милостивый дар.
А в острой стадии сердечная болезнь – как сиденье в камере смертников. Каждый вечер – ждёшь, не шуршат ли шаги? это за мной? Зато каждое утро – какое благо! какое облегчение: вот ещё один полный день даровал мне Господь.
Сколько, сколько можно прожить и сделать за один-единственный только день!
* * *
В сумерки
Хорошо помню очень у нас на Юге распространённое – сумерничанье. Перенесенное из дореволюции, может быть ещё подкрепилось оно скудными и опасными годами Гражданской войны. Но обычай этот жил и раньше. Склоняла к тому многомесячная теплота южных сумерек? – а многие были изважены: никогда не спешить с лампой. Ещё засветло управясь с делами, кто и со скотом, – не склонялись, однако, и спать ложиться. Выходили на завалинки, на уличные или дворовые скамейки, а то и просто сиживали в комнате, да при окнах открытых, без огня не напорхнёт мелкота. Садились тихо – один, другой, третий, как бы в задумчивости. И подолгу молчали.
А кто и говорил – то негромко, нерезко, невперебив. Почему-то в разговорах тех ни у кого не возникало задора спорить, или желчно упрекать, или ссориться. Лица – не видны почти, потом и вовсе, – и что-то незнакомое, вот, опознаётся в них, да и в голосах, чтó мы упустили заметить и за годы.
Овладевало всеми чувство чего-то единого, нам никогда не видимого, что тихо спускалось с гаснущего послезакатного неба, растворялось в воздухе, вливалось через окна, – та, незамечаемая в суете дня, глубокая серьёзность жизни, её нерастеребленный смысл. Наше касание к упускаемой загадке.
Сумерки, фото из сети
* * *
Петушье пенье
С обезлюженьем, с запустением, с вымиранием наших деревень забыли мы и помнить, а поколения и не слышали никогда – полуденного многогласного петушьего переклика. Из дворов во дворы, через улицу, за околицу, в солнечное лето – удивителен этот хор победной жизни.
Редко от чего приходит такое успокоение в душу. Никакими суетными звуками не зашумленный – этот яркий, вибрирующий, сочный, сильный выпев доносит до нас, что во всей тут округе – благословенный мир, нетревожный покой, таково нынешний день тёк досюда – да отчего б ему не потечь и дальше так? Пребывайте в ваших добрых занятиях.
Вот тут где-то он расхаживает гордо, бело-оранжевый, со знатным рыцарским красным гребнем.
Безпечально держится.
Нам бы – так.
* * *
Ночные мысли
То-то в лагере: наломаешь кости за день, только положил голову на соломенную подушку – уже слышишь: «Подъ-ё-ом!!» И – никаких тебе ночных мыслей.
А вот в жизни современной, круговертной, нервной, мелькучей, – за день не успевают мысли дозревать и уставляться, брошены на потом. Ночью же – они возвращаются, добрать своё. Едва в сознаньи твоём хоть чуть прорвалась пелена – ринулись, ринулись они в тебя, расплющенного, наперебой. И какая-то, поязвительней, подерзей, извилась на укус впереди других.
А твоё устояние, твоё достоинство – не отдаться этим вихрям, но овладеть потоком тёмным и направить его к тому, что здорови́т. Всегда есть мысль, и не одна, какие вносят стерженьки покоя, – как в ядерный реактор вдвигают стержни, тормозящие от взрыва. Лишь уметь такой стержень, спасительный Божий луч, найти, или даже знать его себе наперёд – и за него держаться.
Тогда душа и разум очищаются, те вихри сбиваются прочь, и в будоражный объём безсонницы вступают благодатные, крупные мысли, до которых разве бы коснуться в суете дня?
И ещё спасибо бессоннице: с этого огляда – даже и нерешаемое решить.
Власть над собой.
* * *
Поминовение усопших
Оно – с высокой мудростью завещано нам людьми святой жизни.
Понять этот замысел – не в резвой юности, когда мы тесно окружены близкими, родными, друзьями. Но – с годами.
Ушли родители, уходят сверстники. Куда уходят? Кажется: это – неугадаемо, непостижно, нам не дано. Однако с какой-то преддáнной ясностью просвечивает, мерцает нам, что они – нет, не исчезли.
И – ничего больше мы не узнáем, пока живы. Но молитва за души их – перекидывает от нас к ним, от них к нам – неосязаемую арку – вселенского размаха, а безпреградной близости. Да вот они, почти можно коснуться. И – незнаемые они, и, по-прежнему, такие привычные. Но – отставшие от нас по годам: иные, кто был старше нас, те уже и моложе.
Сосредоточась, даже вдыхаешь их отзыв, заминку, предупреждение. И – своё земное тепло посылаешь им в обмен: может, и мы чем-то пособим?
И – обещанье встречи.
* * *
Молитва о России
Отче наш Всемилостивый!
Россиюшку Твою многострадную
не покинь в ошеломлении нынешнем,
в её израненности, обнищании
и в смутности духа.
Господи Вседержитель!
Не дай ей, не дай пресечься:
не стать больше быть.
Сколько прямодушных сердец
и сколько талантов
Ты поселил в русских людях.
Не дай им загинуть, погрузиться во тьму, —
не послуживши во имя Твоё!
Из глубин Беды —
вызволи народ свой неукладный.
* * *
Корней Чуковский и Александр Солженицын в Переделкино, 1969 год. Фото: Архив "МК"
* * *
Александр Солженицын на встрече со школьниками во Владивостоке, 1994 год. Фото: AP
В руках писателя- "Архипелаг Гулаг"- книга о репрессиях в СССР. Ее Александр Солженицын писал тайно: рукописи находились в разных городах, а писатель хранил только главу, над которой работал. Эта книга была запрещена в СССР и до Перестройки мы читали её в Самиздате или в тех изданиях, которые печатали за рубежом.
* * *