Скидух
«Был он рыжим, как из рыжиков рагу,
Рыжим, словно апельсины на снегу.
Мать шутила, мать весёлою была –
«Я от солнышка сыночка родила».
Песню эту он ненавидел. Хорошая песня – а он вот ненавидел. Потому что завидовал. Кому? Да тем сыновьям из песни – рыжему и чёрному, «будто обгоревшее смольё». Разным таким сыновьям, непохожим. Их-то мать над расспросами хохотала, не давая в обиду ни себя, ни сыновей. У него мать была – другая. Высокая, ширококостная, с тяжёлыми кистями рук, набрякшими от вечной крестьянской работы, она словно стеснялась себя, словно пригнуться стремилась – и никогда не хохотала, не отспаривала у злословных сельчанок унизительное определение – «нехалюзной».
Лет шесть Кольке было, когда он узнал про нехалюзность свою. Июль. Покос. Весь колхоз на лугу – бабы и малышня ворошили подсыхавшие валки, подростки и мужики метали зароды. Ломовая работа, от которой Колька быстро уставал. Впрочем, он вообще уставал быстро. Даже небольшие «детские» лёгкие грабли через пару часов казались ему свинцовыми. Мать, стесняясь односельчан, тайком отправляла Кольку охолонуть в тенёк – но не в радость был и отдых. Да и кому в радость насмешки ловить? Вон, мол, скидух опять курортничает, развалился, как в Сочах. А бабка Ниловна, самая злоязыкая и едкая во всей округе – даже председатель её побаивался – припечатывала: «Знамо дело! У ково грабли на плечах, у ково – задница в Сочах». Намекала-то Ниловна на жену председателя – единственную из всех колхозников, побывавшую в этом сказочном почти городе Сочи. Но смеялись – над Колькой, попадавшем в тень лентяйки-председательши. Мать, опустив глаза, оправдывалась: «Слабенький он у меня». Бабы охотно жалели: «Нехалюзной малый. Ты б, Наталья, гнала б его с покоса – не дай рожаницы, пуп сорвёт, вовсе пропасть».
Даже «скидух» так не обижал Кольку, как это вот их деревенское словечко «нехалюзной». Скидух – это не обида, правда это: не доносила его мать, скинула, семимесячным родился, слабеньким, еле выходили. Три старшие сестры – справные девки, а вот единственный парень – хилый, болезненный, неловкий. Нехалюзной. Как тот цыплёнок у чернокрылой курицы, который ни с того ни с сего вдруг начинал кружиться на месте, выворачивая шейку, задирая клювик в зенит, полуприкрыв глазёнки белёсыми плёночками век. Кружится, кружится, пока не упадёт… Куры гнали его из своей стайки, даже мать-чернокрылка клевала, а уж грозный петух… К кормушке увечного не подпускали, потому Колька подкармливал цыплёнка наособицу, таясь от всех – практичные крестьяне не хотели переводить корм на странную живность. В суп забить, как подрастёт – брезговали. А ну – больной какой? В общем, ни птицы, ни люди нехалюзного не жаловали. Берёг цыплячью жизнь лишь Колька-скидух. Птенец-изгой за мальчишкой бегал, как щенок. Странная такая дружба, непонятная селу.
Колька приятеля жалел и всегда прятал, как только мать собиралась прибить нехалюзного цыплака. Даже истерику однажды закатил: мол, и меня тогда убейте, я тоже нехалюзной. Мать отступилась, пряча глаза… А утром однажды обнаружился хворый голенастик среди двора – ушлый хорёк отгрыз ему голову. Колька похоронил нехалюзного честь честью: запеленал в чистую тряпочку, сплёл коробицу из ивого лыка, уложил туда обезглавленное хилое тельце и закопал на своём любимом угорчике, куда не бегали деревенские собаки. Чтоб не разрыли. Так у Кольки появилось заветное место, где можно было вдосыт поплакать над нехалюзной своей судьбой. И песню сквозь сопли погундосить – которую он так ненавидел, потому, что мать его была вовсе не похожа на ту, из песни, весёлую…
Песню Колька ненавидел. А мать – мать он любил.
Петя
Мать тоже любила Кольку – болезненной бабьей жалостью, унизительно, беспомощно и крепко. Хоть муж и бранил, но не могла себя заставить относиться к парнишке с присущей строгостью. Работу чаще несложную поручала – гусей стеречь, чтоб не лезли на колхозные зеленя, козу-задиру караулить. Колька любил пастушничать. Уходил со своим пестрым «стадом» на заветный угорчик, стелил под старой ракитой брезентовый плащ, окунал в говорливый родничок бутылку с молоком, тормозок с едой в тень пристраивал – и вот она, воля, не омрачаемая ничьими насмешками. Хочешь – в облака смотри, как рисует ветер свои картинки, хочешь – узорные палочки вылаживай из ивняка и ракитника, хочешь – плети из гибкой лозы никчемушки какие-нибудь… А хошь – гундось себе «Сыновья сидят рядком, к плечу плечо. Руки целы, ноги целы – что ещё?» И правда – чего ещё-то?.. Воля…
Там, на выпасе, нежданно приобрёл Колька нового приятеля, колхозного дурачка Пепу. Сколько помнил себя Колька – Пепа всегда был старым. Бородёнка седая, брови кустистые – тоже седые, а вот лицо – гладкое, без морщин. Бабы говорили (слыхал ненароком), что у дурачков так часто бывает. Колька авторитетным бабам верил на слово, поскольку иных дурачков, кроме Пепы, отродясь не видал. Собственно, имя-то у Пепы было вполне мужественное – Пётр. Только ни он сам, ни кто иной Петром убогого не величал. Пепа и Пепа. Так он сам своё уменьшительное «Петя» произносил. Колька не знал, куда исчезал дурачок на зиму, но с первой травкой Пепа всегда появлялся в их деревне и нанимался стеречь мирское стадо (коров и телят с личных подворий). Кормили пастуха и давали ему ночлег по очереди, всей деревней. Малышня Пепу обожала – облепляли после ужина, как комаришки. Да Пепа и не отгонял. Состарившийся ребёнок, сидел он где-нибудь на брёвнышке, вырезал забавки из щепочек, корзинки плёл, покуривал самокрутку (ребятня на драку право отвоёвывала свернуть для него «козью ножку») – и, шепелявя, рассказывал сказки. Каждый раз – новые, неслыханные. Пахло от Пепы полынью, самосадом и добротой.
Кольку в эти детские посиделки не брали. Клевали, как нехалюзного цыплёнка. А потом он подрос – и уже не вписывался в малышовую компанию. Игнорировали и сверстники – они повально интересовались колхозными тракторами и грузовиками, в кровь дрались за право быть командирами в ребячьих войнушках. Кольку мёртвое холодное железо не привлекало, а «на войну» он и санитаром не годился. Да он, собственно, и разучился горевать. У пацана было уже целых две собственных тайны: могилка цыплака на угоре и Пепа, которому он, сойдясь как-то по делам пастушьим, доверил историю полупернатого (цыпленок так и не успел перелинять) приятеля. Пепа выслушал, принял и отдарил – сказкой про мальчика Чивилюшку. Это была только Колькина сказка – Пепа никогда про Чивилюшку вечерами не повествовал.
А ещё решился Колька показать деревенскому дурачку свои плетёнки-безделушки, хранимые в дупле старой ракиты. Две даже подарил, млея в душе от того, как хвалил мирской пастух его поделки, а ещё больше – потому, что впервые в жизни подарки делал. Пепа на них, как на салфетки, обед свой выкладывал. И Колька тащил снедь, мамкой собранную – втрое вкуснее была трапеза с «коллегой», да ещё – на скатерти-самоделке. Однако же (и самое, пожалуй, главное) – Пепа стал учить Кольку «понимать дерево». Сначала – просто (ох как непросто!) драть и заготавливать лыко на плетёнки, потом – нарезать и вымачивать лозу для корзин, потом – ладить ягодные туески, затем – выглаживать ножом палочки и дощечки, снимая тонюсенькую, ровную, кудрявую стружку… За рубанок чуть позже Колька взялся сам. И к пятнадцати годам всю плотницкую работу по двору перенял у отца в свои руки, как присвоил и просторный сарай с верстачком и инструментом. Он и жил в этом сарае – от первой травки до первых заморозков. Засмеялась хата резными наличниками, загордилась калитка узорным плетением, завертелся над коньком крыши резной задорный цыплак. Потеплели глаза у матери, за ужином и отец уважительно отрезал от каравая вторую краюху – Кольке, потому как мужик и добытчик, вся округа с Колькиными плетушками в лес да на огород бегает. И сам председатель наряд выписал – летом подновить школьную мебель. А там, глядишь, и плотником в колхоз запишут. Председатель обещал – даже третий разряд дать.
Так и времени поубавилось – и некогда на угорчик бегать. Прошло детство, только память не прошла. А вот на могилку к Пепе Колька ходил часто. Ибо с ремеслом унаследовал и прозвище – Петя. Пепу не присвоили, Пепа – дурачок, а нехалюзной – Петя, стал быть. Жизнеопределяющие понятия деревня не путала никогда. А мастер ты или не совсем – не влияет на изменение нехалюзного статуса, ибо…
Ибо их, восьмиклассников, уже возили всем скопом в райцентр, в военкомат, на призывную комиссию. И на учёт допризывный поставили. Всех. Кроме Кольки. Деловитые и бессовестные дядьки и тётки, по конвейеру выстукивавшие, трогавшие, коловшие, во все дырки заглядывающие, что-то писали на листке и коротко бросали «следующий»… Почти каждый Кольку вертел, стучал, мял и щупал дольше и пристальнее, чем всех остальных. Так что к концу этой экзекуции, к самому главному дядьке на холодный полированный стол положил Колька целую повесть, коряво и неразборчиво писаную где латынью, где кириллицей – один хрен. Вердикт – к строевой не годен. Большего унижения придумать трудно. Хорошо ещё – этот, главный, говорил тихо, чтоб только Колька один и слышал. Никто и не слыхал. И то – радость, что самого главного позора – не годен – не узнает пока что деревня. В отличие от – сказать-то срам! – «паховой грыжи» (бабка в несвежем белом халате, чем-то на Ниловну похожая неуловимо, голоса не сдерживала)…
На обратном пути сопризывнички вовсю потешались, строя планы. Куда ж призовут Петю, в какие такие войска, где паховая грыжа сгодицца? Большинство, оборжав (с долей неприкрытой зависти, если честно) Петино плотницкое умение, пророчило ему стройбат. Но авторитетный (вся родова у них авторитетная) парень Малыгин, «рыжий, как из рыжиков рагу, рыжий, словно апельсины на снегу», выдумал лучше:
- Какой нахер стройбат, мужики? Петю во флотские призовут, мимо Сочей морем ходить.
- Чевой-та во флотские? – встрял Лёха Гордеев, которому, кстати, флот и прочили. – Потому как если мамка уже раз скинула, то волной не смоет?
- Не-е-е, - с ленцой протянул Малыгин. Выдержал невеликую паузу и пригвоздил – Раз яйцы квадратные, то по палубе в шторм не покатится, затормозит! Для каната катушкой будет! – и заржал авторитетно…
Колька сидел, сутулясь, не отвечал на подначки, как детский его приятель, нехалюзной цыплак, когда его клевали сородичи. Трясся в углу кузова, считая тощим задом ухабы грунтовой дороги, и думал о постороннем: «как из рыжиков рагу»… Рыжики – это понятно, сам собирал бессчётно, помогал матери в засолке, а вот что это – из рыжиков рагу? Диво какое, или вкусно, или только городское что-то? Надо бы у матери спросить – может, знает, а то и сготовить сподобится. А ну как не знает? Не обидеть бы вопросом. Апельсины Колька тоже знал – в школе на Новый год по штуке давали, в кульке с карамельками и шоколадкой-медалькой. Только какой же дурак на снегу апельсины видал? В Сочах разве снег бывает? Из рыжиков рагу… Гм… Не обиделась бы мать-то на такой вопрос нехалюзной. Или – не спрашивать? Может так, для красного словца в песне-то. Не, не буду спрашивать…
Мать он любил.
Мерин
Новости в деревне распространяются мгновенно – никакого радио не надо. С утра у колодца бабам посудачить – через час вся округа в курсе. Тем паче, благодатная почва для разговоров – «куды твоего малого приписали-то?» Гордеиха уши всем прожужжала про то, как невестку будет выбирать из толпы девок, глотающих пыль за Лёхиными флотскими клёшами. Медноволосая Малыгина щеголяла веским словом «десант» - и бабы почтительно примолкали. Даром, что конопатые, в мать (то-то пересудов на деревне было, когда Иван рыжую привёз из райцентра!) – а сынки выходили, как на подбор. И работали за троих, и служили оба старших механиками-водителями в танковых войсках, потому как к призывному возрасту не одну страду на тракторах да комбайнах отводить успевали. А младший – вона как, в десант пойдёт!..
Бабы долго ещё пугали друг друга непонятными словечками, слыханными от мужей. С парашюта прыгать – видано ли дело! Уж бы лучше в танкисты просился, как старшие. Или вот, морем плавать – тоже ж страх божий, это вам не по нашей Ковылихе кораблики пущать, тама волны, сказывают, с городской дом, корабль чисто щепку кидает. Да три года целых – слезами изойдёшь, ожидаючи… Сладко так было – припугивать друг друга, сынами гордясь, породу свою нахваливая, невестушек приглядывая-приманивая. Наталья старалась на колодец либо позже других, либо раньше наведываться, а то и вовсе девок посылать – ей гордиться было нечем. «Паховая грыжа», про которую растрепали ребята, а после обсудили-обсосали их матери, словно зачеркнула Колькино мастерство и самого Кольку. Наталье хватало и общих работ, когда по наряду на току работали, перевеивая зерно, или на покосных лугах – уж там-то соседушки отрывались от души, наперебой жалели, как жалили: мол, и внуков от нехалюзного не дождацца поди… Может, к бабке съездить – вон говорят, есть в Дмитрове бабка-молельница, молодая – а люди к ней со всей России едут. Ты б, Натаха, малого свозила б по осени – глядишь, и помогло б… И глядели свысока – мол, скидух он скидух и есть, может, и не стоило выхаживать. Только Малыгина с советами не лезла – крепко, видать, помнила, как злобно проливали ей, молодухе, вёдра мстительные девки, за то, что рыжая – а лучшего жениха приворожила.
Диковатый обычай бытовал в деревне – на третий день после свадьбы, утром ранёшенько, шла молодка на колодец, прописку получать в сельском "дамском клубе". Глядела деревня – ловка ли молодка с вёдрами, не упустит ли, да не горбит ли спину под коромыслом, да терпелива ли… Тут ведь вот что главное: не набрать полны вёдра, когда под руки толкают такие же молодухи и девки, а до дому донести, не согнувшись и не пролив, потому что бабья молодь на ходу подбегает, да раскачивает, воду проливает (могут и подножку неловкой подставить). А как отольётся вода ниже пояска – ворочайся, наполняй вёдра всклень, под хохот да насмешки. А взрослые бабы да старухи в голос обсуждают, какова новая молодка. Мужики (особо молодые мужья) вмешиваться не моги – бабовщина празднует. Могут и час гонять, и два… Малыгинскую молодку едва не до обеда трепали. Ишь, рыжая, зубы скалит. Глядишь, конопушки свои смоет. И не игра уже пошла – злобень, чуть обычаем прикрытая. Наталья, в бабовщине не участвовавшая (на сносях была первенцем), вышагнула из «старшей» шеренги и негромко сказала тогда: «Ну, будя, девки, будя! Болото вон вокруг колодезя развели, неделю тонуть теперь всем». Получив поддержку (а может, и остатние крохи терпения потеряв), молодка с полупоклоном отодвинула беременную Наталью, хватко выдернула из колодца ведро ледяной воды да и шуганула обидчиц ледянкой ключевой. Девки с визгом рассыпались по лугу, а молодая Малыгина звонко пригрозила вслед, что обломает коромысло о хребтину первой, которая сунется. Улыбнулась Наталье и пошла по лугу, плавно покачивая вёдра – ни капельки не плеснула. Бабы дали ей прозвище – Финка (сплошь рыжими и конопатыми, по рассказам воевавших в 39-м мужиков, были финские девки)…
Но на молчаливом сочувствии одной Финки бабьи пересуды не переможешь. Только глаза опускать остаётся да мыслить – не съездить ли, и правда, по осени в этот город Дмитров, разузнать, живёт ли там бабка-волшебница иль врут люди…
А Колька, окончив восьмилетку, наотрез отказался ехать в райцентр, поступать в профтехучилище. Во-первых, от насмешек и там не спрячешься – половина сельских ребят в то самое ПТУ лыжи навострила, корочки механизаторов получать перед армией. Во-вторых, Колька и сам понимал, что азы ремесла он постиг давно, а ПТУ-шная корочка для зачисления плотником в колхоз ни к чему, он топором да рубанком давно уже доказал, что азы пройдены. Ну, и самое главное – не готов он был к одиночеству в чужих людях. Дома, как говорится, и стены помогут. А нехалюзной – он и в городе нехалюзной.
Петей Кольку именовали теперь разве только старики. На семнадцатом году прилипла к нему кличка Мерин. И повинен в том был, как ни странно, стройотряд из областного мединститута. День напролёт уряжали ладные смешливые студенты из слюдяно сверкавшей «пустой породы», привозимой с открытого горнорудного карьера, ленточный фундамент, потом выкладывали из белого кирпича стены нового коровника. Колька тоже получил наряд на стройку – опалубку для фундамента ставить, оконные блоки выпиливать да собирать, иную необходимую столярно-плотницкую работу справлять. Поначалу Колька дичился городских зубоскальных парней, да и слово само «студенты» - странно как-то звучало (Колька решил было, что студентами их на деревне за то прозвали, что по утрам на колодце студёной водой обливались). А потом вот живот готов за них был положить. Сразу за всех. А за комиссара стройотрядовского, Дмитрия – так и душу прозакладывать. Познакомились вот как. Нарядчик привёл Кольку на стройку и сказал:
- Вот, Димитрий, плотник вам, стало быть. И стОляр. Не гляди, что нехалюзной – тока с виду, а так на деле – мастер не последний. Работайте, стало быть. – И зашагал себе прочь.
Городские, даром что из института, походили на армейских в своих спецовках оливкового цвета с нашивками и эмблемами. Только вот куртки были размалёваны на спинах (с Колькиной точки зрения, зряшно это, не дело такую справную одёжу краской портить, форма ведь, как ни крути). И на головах у кого что: кто в кепке, кто в пилотке из газеты, кто (вот срам!) косынкой бабьей повязан, а кто и вовсе простоволосый. У комиссара Дмитрия на голове смешная такая кепочка с козырьком, тоже из газеты. А рука крепкая, с мозолями, шершавая – по ней и не скажешь, что ученый человек.
- Ну, давай знакомиться, мастер. Я Дмитрий, комиссар стройотряда «Славянка» - и протянул Кольке руку первым. Уважил.
Колька стрельнул глазами (нет ли кого из своих поблизости) и осипшим от важности момента голосом представился:
- Николай. Третьего разряда плотник. И по столярной части. – И протянутую ладонь пожал крепко.
- Николай – с греческого в переводе «победитель народов» - раздумчиво произнёс Дмитрий-комиссар (надо же – Колька и не знал, если честно, что его имя такое серьёзное). - Хорошее имя плохому человеку не дадут. Правда, мужики?
- А то ж! – весело откликнулся кто-то из студентов.
И Колька воспарил. Пела душа – впервые полным именем представился, а никто не засмеялся, не обозвал. Даже вон как повеличали – «победитель народов»! И даже то, что полное имя так и осталось лишь в минуту знакомства произнесённым, не печалило Кольку. Студенты тут же переиначили его для краткости на городской лад – Никол. И не обидно вовсе. А кому смешно – так и смейтесь. А то – завидуйте. Это вам не Петя нехалюзной… За одно за это готов был Колька незнамо что для студентов сотворить. Только что он мог-то? Ну, ложки вот из звонкой осины выстрогать, именные, каждому – так, для забавы (на память, на память!!) Да вот кепочку из газеты Дмитрий складывает чуть не дважды на день: то пОтом намочит, то дождик покропит – вот и разлезлась «защита». Колька тайком подобрал одну такую, выкинутую, принёс в свой сарайчик. Перебрал вЯзанки берёзового лыка, надёргал подходящих полосок (чтоб и не жёстко, и форму держали) и чуть не до света трудился, сплетая берестяную кепочку с козырьком, по размеру, чтоб и от солнца берегла, и от дождя хранила. Плёл, переделывал что казалось неловким – и словно чуял рядышком Пепу, и сказку про Чивилюшку слышал… И спать не хотел совсем, будто и не сидел ночь за работой. И отчаянно страшился – ну как не глянется Дмитрию подарок…
Волновался он, как выяснилось, зря. На дивную кепочку все похвал не пожалели. А после обеда даже девчонки-поварихи (студенты своих поварих привезли, сказали – так положено, мол) прибежали с рёвом – и нам, мол, тоже! А у Кольки уж заказов от мужиков на разные кепки-пилотки – полны руки. И головы все обмеряны шнурочком. А девки тормошат – «Никол, ну, Никол!» - и пахнет от них нездешне, и глаза по-кошачьи стрелками чёрными удлинены, и синячищи до самых бровей – тени прозываются… Как откажешь? Жалко вот – не видит никто, как городские девки виснут на нём. «Никол, ну Никол!» То-то вот вам нехалюзной. Видали? Не видали. Жаль. Но ведь – БЫЛО!
Девкам Колька берегини сплёл с висюльками на висках. Венчики такие налобные – чтоб волосы в глаза не лезли, чтоб пот при жаркой работе в глаза не затекал. Колька матери и сёстрам такие плёл. Матери – гладкие, широкие, а сёстрам – узорные и с висюльками. Пепа научил – девкам, мол, краше надо, а бабам чтоб головная хворь не привязывалась. Мать и правда говорила, что от головной боли только этими берегиньками и спасается. Бабы не верили – баловство, мол. И пили таблетки, по городской моде. Помогало мало…
За неделю Колька всех обеспечил берестяными обновками – кому какие душа пожелала. И окончательно влился в отряд и слился с ним. Даже обедать-ужинать домой не отпускали. Но вот после вечери остаться Колька отказывался наотрез. Потому что вечером к клубу, в котором разместили стройотряд, сходилась вся колхозная молодёжь. Танцы под проигрыватель, песни под гармошку и под гитару, которую с собой студенты привезли. Танцор-певец из Кольки был никудышний, но и другие шибко-то перед городскими умением не хвастали. А вот допустить, чтобы все (а особо – Дмитрий… ну, если честно, особо – повариха Анечка) услышали, что никакой он не Николай, а Петя-нехалюзной… нет, лучше уж зажать сожаление в кулак да, отговорившись домашними делами, идти в свой сарайчик. Или к Пепе на могилку – после как-то приходили сами собой узоры, каких не знал раньше…
А ещё… Да ладно, чего уж. Кто осудит-то, когда ты сам с собой говоришь?.. В общем, снились Кольке каждую ночь стыдные сны. Они и раньше снились, но гораздо реже. После того, как невольно девок за купаньем застал, например. Или когда корову Тамарку к колхозному быку-рекордисту на огул водили. Зоотехник – тот для колхозных коров заботник, а вот собственных коровушек сельчане по старинке огуливали, с живым быком, а не со срамной резиновой грушей. Вот тогда видел Колька во сне, что в его сарайчик Валька Гордеева приходит, Лёхина сестра-погодка. Будто Кольку и не видит, стягивает сарафан через голову, только под сарафаном не купальник сплошной, а… В общем, будто и нет в сарайчике никакого Кольки, а только шифоньер стоит пузатый, трёхдверный, а одна дверка – зеркало сплошь. И вот начинает Валька косу на ночь убирать. Шпильки-то вынет из волос – коса и падает вольно до самой резинки голубых трусов. А Валька косу медленно распустит – и гребнем давай пряди охаживать. Медленно так рукой ведёт, плавно – а у Кольки волны такие внизу живота перекатываются, горячие, мучительные, сладкие… И видна Валька в зеркале, как есть вся видна: и пупок, трусами не прикрытый, и белые титьки, что из русых прядей кажутся (Валька будто случайно их волосами прикрывает, но так, что они всё выглядывают, выглядывают, словно дразнятся – а вот, мол, и в ладонь не поместимся, выскочим)… И отчего-то знает Колька, что не станет Валька его ладони откидывать, разрешит и погладить, и соски розовые ущипнуть легонько… Валька гребень откладывает, волосы вольно за спину закидывает, потягивается во весь рост, выгибается, как кошка, мягко, и к сену, что в углу заместо перин всяких настелено, идёт плавно. И трусы свои голубые на ходу сдвигает вниз… Вот тут Колька всегда и просыпался, мокрый, едва не бездыханный, с горящими даже сквозь темноту щеками, чтобы торопливо перехватить в последний момент своего напружиненного «красноголовика»… Перехватить-то успевал, но спасти трусы от стыдного липкого пятна не удавалось. Стесняясь матери, стирал свою одежку сам, отговаривался почти грубо. Но мать, кажется, догадывалась о чем-то. Глаза опускала. Безрадостно опускала. Кольке было и стыдно, и мать почему-то жалко, и казалось, что позорное с ним происходит из-за проклятой этой грыжи. И злился Колька, честно говоря, на мать – уж лучше б не выхаживала скидуха, чем маяться так вот теперь. И от этой злости ещё горше становилось…
В это лето стыдные сны приходили почти каждую ночь. И виделась, вроде, Валька, а вот волосы были покороче, не русые с рыжинкой, а чёрные, как вороново крыло (такие только у цыганок свои бывают, девки городские черноту в парикмахерских наводят). И сиськи – поменьше были. И из вороных волос не шпильки выникали – снимался с иссиня-черного водопада оберег берестяной с висюльками. И не Валька это была, Лёхина сеструха (чего себе-то врать?!), а Анечка-студентка. И не спал он вовсе – просто глаза зажмуривал, а руки сами тянулись, сами… Днём хоть на обед не ходи – не поднять на Анечку глаз. А она, как нарочно – и кусок послаще, и черпак со дна погуще, и всё колокольчиком поддужным заливается: «Никол, сплети мне сомбреро! Ну, Никооол! Мы ж концерт скоро будем давать, у меня испанский танец – как же мне без сомбреро?! Ну, Никооол!» И так едва не подавиться, так ещё сомбреру ей какую-то… И сплёл бы, только узнать бы, что за диво. «Как из рыжиков рагу», вот прОпасть-то…
Про сомбреро – Дмитрий объяснил, как бы случайно разговор про концерт зашёл. И не только объяснил – нарисовал даже. Колька загорелся: такое сделать, чтоб и в городе все оглядывались! А ещё (вот как доплетёт) решится у Дмитрия спросить про паховую грыжу. Мать надоумила, будто невзначай. Мол, они ж на докторов учатся, вот бы порасспросить, мож, не так оно и страшно – все те Колькины болячки, про которые деревня судачит… Вот Колька себе и назначил: сомбреру эту закончит, концерт поглядит (сбоку, из-за занавеса, потому что помогать студентам будет сцену под номера готовить), а после и спросит у Дмитрия, что да как…
Весь концерт Колька мотался, как нахлёстанный – помогал с реквизитом, шумы всякие изображал – то гром, то дождь. Танец Анечкин только до половины поглядел – и то чуть штаны не лопнули… И решился Дмитрию сказать – есть, мол, медицинский разговор, не откажет ли за болячки-то поговорить? И даже ответ получил: вот, мол, чудак-человек! Проконсультируем, а то и в городе поможем к хорошему врачу попасть, скажи только, в чём нужда… И жутковато было, и дольше уж не тянуть – это вот как с ракитовой ветки в прудик сигануть «рыбкой». И жутко – и… В общем, после концерта…
Колхозники, от души натрудив ладоши в овациях, разошлись по домам, молодежь стайкой вилась возле Дмитрия, требуя «не концертных» песен. Колька тихонько копошился в клубе, прибирая сцену, расставляя стулья вдоль стен, пережидая, когда освободится Дмитрий. С улицы хорошо были слышны озорные песни – «студенческо-врачебный фольклор», как именовали их исполнители. Иногда за взрывами хохота не было слышно слов и приходилось напрягать слух. Вот в очередной раз гогот покрыл слова, да не просто гогот – аж с жеребячьими подвизгиваниями. Колька посунулся к открытой форточке – и ушиблен был промеж глаз подхваченным в десяток голосов припевом:
Ну что ты, что ты, что ты, что ты, рыжая?!
Зачем волнуешь импотенту кровь?
Куда мне с этой паховою грыжею
Тебе заглядывать под крашеную бровь!
Скрючившись под окном, чтоб не увидели, выслушал Колька и разъяснение непонятного словечка «импотент», и новую свою кличку – Мерин. Что ещё спрашивать? И так всё ясно… Мерин с паховой грыжей. А ещё хотел у Анечки спросить, про «из рыжиков рагу»… И рыжиков этих принести целую плетушку… Куда те с этой паховою грыжею на девок заглядываться! Возмечтал, нехалюзной…
Тихонько прокравшись в ночь через будку киномеханика (отдельный был у неё выход, лесенка высокая, ни одна проступь не скрипнула – Колька сам эту лесенку ладил), он добрёл до своей сараюшки, свалился на сено, прикрытое рядниной, и долго лежал, скрипя зубами. Даже не плакалось. Наутро Колька попросил наряд на дальнюю пожню – надо было ладить стан к уборке. На коровнике, мол, основные плотницкие дела переделаны, чего зря время изводить? А на стану работы невпроворот. Нарядчик согласился. Неделю Колька махал рубанком, тесал топором, вколачивал гвозди, вылаживал, выглаживал послушные тёплые доски, приборматывая привычное «Сыновья сидят рядком к плечу плечо, руки целы, ноги целы – что ещё». А это новомодное, подхваченное сельским гармонистом Илюхой «что ты, что ты, рыжая» - не ложился дробный этот мотивчик на просторную плотницкую работу, негодный был мотивчик, никудышний, прямо вот сказать – нехалюзной.
Курчавилась золотистая стружка, слушался рук инструмент, выматывала жилы работа, которой глушил себя Колька. Чтоб падать без сил в сон, как в омут нырять. Чтоб гогот этот здоровый, жеребячий, не мстился, чтобы рук не поднять было…
Анечку он больше не представлял. Не снилась и Валька. Ничего не снилось.
Стройотряд «Славянка» провожали всем колхозом, звали
приезжать ещё. Колька сказался больным и на прощание «Славянки» не пошёл. Не
красоваться мерину табунным жеребцом, чего уж…