— Удивительно, но ревность включает в себя составные всех шести смертных грехов, оставив за бортом только один.
— Поясни свою мысль! Не улавливаю... Кроме того, следует освежить мою память и перечислить все семь грехов. Я настолько погряз в них, что сбился со счета!
Разговор происходил прекрасным теплым днем, в пять часов пополудни на открытой террасе дачного домика между Зиновием Аркадьевичем Полунищим, знатоком Библии, писателем весьма известным в узких кругах эмигрантских интеллектуалов, и Гришей Борским, погрязшим в грехах, мальчиком на литературных побегушках при толстом российском журнале. Борский недавно приехал в Штаты из Москвы. Писателю было за шестьдесят, а мальчику – под сорок. Когда-то они встречались в московских редакциях, литературных гостиных и ресторанах. Раскланивались, не обращая друг на друга особого внимания, обменивались пустыми шутками.
Отбывая в Штаты, Гриша оббежал знакомых, собирая заокеанские адреса, телефоны и рекомендательные письма. Вот тогда кто-то вспомнил и о Полунищем, который обосновался на Среднем Западе. Для Борского, затерянного теперь в чужом краю, как Гулливер среди великанов и лилипутов, ни одна блоха была не плоха. Он сразу же по приезде вызвонил бывшего коллегу.
Дача, которую снимал Полунищий на самом берегу озера в небольшом поселке, в сущности, мало отличалась от подмосковной летней резиденции Зиновия Аркадьевича. Разве что туалетом и ванной, по американским стандартам, вместо фанерного нужника под яблоней куда литераторы шастали в Подмосковье.
Собеседники пили чай, изредка поглядывая в пронизанный солнцем сад. Каждый стебель и лист приобретали радостную прозрачность, свойственную только первой неделе сентября, когда так свежи воспоминания о лете, но жара уже спала, а в душу медленно закрадывается дождливая грусть.
Зиновий Аркадьевич налил себе третью чашку. Разбавил чай молоком, отхлебнул, сморщился, добавил сахара и, помешивая ложечкой, приступил к объяснениям.
— Видишь ли, Гриша, я сам не тверд в библейских текстах (писатель притворно скромно вздохнул), но грехи — моя специальность. Ибо, о чем еще пишут авторы? В основном — о грехах. Добродетель сама по себе скучна, пресна и вызывает у читателя зевоту и неодолимое раздражение, вроде кожного зуда, если она не приправлена изрядной долей злодейств. Но вернемся к нашим ревнивым баранам! Из семи так называемых смертных грехов прежде всего назовем Любострастие. Если бы ревнивец не был влюблен по-черному в свой объект, не жаждал его, вернее ее со всей страстью, с чего стал бы он ревновать, согласись? Затем – Зависть. Он завидует удачливому сопернику. Жадность – не хочет ни с кем делить объект эротических переживаний. Гордыня – считает только себя достойным ее внимания и восхищения. Гнев – измена возлюбленной приводит его в состояние безумия, в неистовство. Вспомним бессмертного шекспировского Отелло! Поэтому ревнивцы нередко кончают преступлением, что является проявлением крайней Невоздержанности, шестого греха.
— Ты перегибаешь, Зиновий! Притягиваешь за уши. (Гриша пользовался американской привилегией называть всех на «ты», по имени без отчества и втихую наслаждался таким панибратством с маститым писателем.) Я активно не согласен с тобой. Ты описываешь только один род ревности – агрессивный, но это затейливое чувство имеет множество различных оттенков. И все же, какой из грехов остался за бортом?
— Уныние, друг мой! Уныние... Оно не смешивается с другими эмоциями, как нефть с водой. Когда все другие страсти отшумели, отбурлили и пересохли, уныние затягивает своей глухой непрозрачной пленкой стоячее болото тоски... Еще варенья? Жена сама варила из райских яблочек. Тут они пропадают без дела и не считаются за плоды. Избалованный народ. Вон их сколько нападало, плоды познания… и никто не собирает. — Зиновий Аркадьевич указал широким театральным жестом на редеющую листву садов, сбегавших по пологому склону. Запах разбитых переспелых яблок смешивался с легким увядающим ароматом скошенной травы.
Гриша глубоко вздохнул и тут же начал чихать. Зиновий незаметно отодвинулся и прикрылся белой соломенной шляпой, делая вид, что обмахивается:
— Прохватило где-нибудь? Грипп? Простуда?
— Я только месяц как в Америке, — сообщил Гриша, кончив чихать и утираясь бумажной салфеткой (платка у него отродясь не было). — Это у меня аллергия на непривычную растительность.
— Иной континент, иное полушарие. Уж не взыщи! чуждая флора и фауна. Иная культура, история и нравы. Все другое! — глубокомысленно заметил Зиновий. Видно было, что эта нехитрая мысль доставляет ему удовольствие. Писатель чувствовал себя полноправным хозяином американской новизны и разнообразия и щедро делился ими с гостем.
— Но возвращаясь к Унынию, – писатель взял кусочек поджаренного хлеба, старательно намазал его маслом, поверх масла янтарным густым вареньем, откусил, запил чаем, облизнулся удовлетворенно и затем наставительно продолжал.
– Уныние стоит особняком, поскольку является как бы финальным, обобщающим чувством или грехом, как тебе больше нравится. Когда выгорят в душе гнев и любовь, когда гордыня рассыплется в золу, когда человек уже не в силах предаваться излишествам и скопидомничать, когда те, кому он завидовал, уходят из мира и возвращаются в прах, и, казалось бы, душа должна обрести покой, на сцену жизни выползает Уныние. Именно его, а не зависть я сравнил бы со змием. Да, да, именно с библейским змием, который, устав соблазнять слабого человека, вернулся к старости, чтобы удушить его в своих холодных объятиях под именем Уныния.
Гриша терпеливо слушал эту бесконечную рацею, помешивая ложечкой остывший чай и размышляя, когда же, наконец, Зиновий заткнется, и он сможет задать ему главный вопрос о работе. Именно ради этого Борский настойчиво разыскивал Полунищего, тащился в такую даль в развалюшном автомобиле шурина, пил жидкий чай с кислым вареньем (сахару пожалела писательша), взахлеб хвалил новый роман Зиновия Аркадьевича и, вообще, маялся целый день.
Когда последний, наконец, упился чаем, и оба закурили, глядя в гаснущее небо, Гриша спросил, как бы, между прочим, не поможет ли ему маститый писатель, столь популярный в Америке по части заработков?
Полунищий высоко поднял щетинистые брови, собрал бутоном увядшие лиловые губы и старательно изобразил удивление. Как, Гриша хочет остаться в Штатах? После всех его успехов в российской журналистике? Борский мямлил, что это только временно… он планирует собрать материал о русских авторах в эмиграции, написать книгу. Доступ к архивам, личные интервью с каждым, в частности, с высокоталантливым Зиновием Аркадьевичем... А в душе выкипал и мысленно ругался: «Ну что ты дурака валяешь, старый козел? Сам гляди, как отъелся на американских харчах, боров гладкий. Другим что, жрать не надо? Сам бы попробовал русскую литературу поднимать на пустой желудок. Смотрит на меня, точно баран на новые ворота. И головку набок склонил, кокетничает. Вместо варенья своего прокисшего предложил бы отбивную, или жена-корова догадалась бы пригласить пообедать».
Грише приходили в голову исключительно скотно-мясные сравнения, очевидно потому, что в России он жил последние два года на одних макаронах и картошке. За тот месяц, что они с Олей прогостили в Штатах, их немного откормили. Гостеприимные хозяева, женина сестра и ее муж, то и дело приглашали в китайские, греческие, итальянские и мексиканские рестораны. Тщились поразить. Потчевали разными экзотическими блюдами, вроде креветок, чили, или лазаньи с терамиссу. Но Гриша в душе проклинал их гурманство и продолжал свирепо, до боли в челюстях, мечтать о гигантских шашлыках, отбивных и котлетах — целых горах горячего, пахучего жирного мяса. Только стеснялся признаться. И даже водка в изобилии его не утешала.
Отудивлявшись, Зиновий Аркадьевич обещал подумать. Может быть, в газету помощником редактора? Впрочем, там почти ничего не платят, а у Гриши, кажется, семья... Или на русское радио? Увидев, что Гриша засобирался, он предложил:
— Останься, отобедай с нами. Мы едим по-американски поздно. Жена приготовила знатные ностальгические голубцы, фирменное блюдо. Не хочешь? Ну, хотя бы по маленькой на дорожку!
— Я – за рулем, спасибо большое», — процедил Борский в бессильной злобе.
«Голубцы! — презрительно думал он, выбираясь из поселка петлистой дорогой между фермами. — Одна капуста, наверное, а мяса, как кот наплакал».
Невеселые мысли кружились около обещанной должности на радио и Зиновия Полунищего, крепко приросшего к американской жизни, как гриб масленок среди опавшей листвы и хвои, между корней могучего дерева. Лысина Зиновия так же радостно и самодовольно лоснилась, как шляпка гриба, и сам он был тоже похож на гриб — невидный и приземистый, но крепкий. Теперь его не выковырять из этой благодатной жирной почвы даже ножом.
Гриша прибавил газу и с тоской подумал, что ехать еще больше часа. В животе бурчал и переливался писательский чай. «Чего этот грибок-крепыш знает об унынии? — продолжал он вслух, сворачивая на скоростную дорогу. — Уныние — это когда нигде в целом мире для тебя нет места. Не знаешь куда приткнуться, где голову приклонить, и приходится ездить на поклон к таким вот Полунищим. Блаженны полунищие духом! Ибо в отличие от нищих, они вполне довольны собой и не нуждаются в царстве Божием, лишь бы кормушка была налита до краев».
Он был не вполне справедлив к Зиновию, но чего не скажешь на голодный желудок! Солнце упало на край земли и светило горизонтально, словно поваленный прожектор, снабдив все окружающие предметы ушастыми длинными тенями. Да, друг Шекспир: мир — театр, а мы в нем — незадачливые, бесталанные актеры. Желтый закат висел по-северному долго. В боковом зеркале машины, уезжавшей на восток, плясали крохотные жгучие осколки ушедшего дня, жаля усталые Гришины глаза.
К дому шурина «литературный мальчик» подъехал уже в полной темноте. Дверь открыла заспанная жена в сестриной огромной спадающей ночной рубашке и в бигуди. Не сказав ни слова, она побрела спать дальше. Спускаясь за ней в полуподвал, где они ночевали на раскладном диване, Гриша с тоской рассматривал худые Олины плечи, выглядывавшие из слишком широкого выреза. «Тощая она какая! Не по-модному изящная, а просто худая от плохого питания. Хоть бы не заболела! Сестра ее — корова-медалистка с пышными боками. Два раза в неделю ходит в бассейн скидывать лишний вес. Скинула бы моей Оле».
Долго ерзал он, устраиваясь на бугристом матрасе, а потом лежал бессонно с открытыми глазами. В желудке никак не мог улечься двойной говяжий «гамбургер», съеденный второпях по дороге, и двойная порция пережаренной картошки. Привычные мысли не давали заснуть: что же делать, если не выгорит работа на радио? Пойти в таксисты, как советует муж Олиной сестры? Гриша вспоминал любимые романы: «Три товарища» Ремарка, «Ночные дороги» Газданова. Париж! Берлин! Ночная таинственная и порочная жизнь большого города... Чем Чикаго хуже? В книгах жизнь таксистов выглядела романтично, когда он читал, лежа на диване, задрав ноги. За окнами шелестели старые каштаны, солнечные пятна скользили по паркету, а рядом стояла бутылочка холодного пива. И кто-то другой несся по ночным дорогам и красиво, умно рассуждал о жизни, усталости, одиночестве, унынии.
Нет, в реальной жизни это не для него! Он за рулем засыпает. Таксистов грабят часто, даже убивают на диком Западе. А Гриша был трусом по природе. Выучиться на программиста, как делают многие? Потом врать всю жизнь, что у него большой опыт работы в России, иначе на приличную работу не возьмут.
Врать он не умеет, и не лежит у душа к математике, к компьютерам. Вернуться в Москву? Опять мотаться по всей России в поисках материалов, брать интервью у всякой разбогатевшей шушеры, бестолково «бороться за правду»? Зарабатывать копейки, недоедать, недосыпать. Вечно тосковать без жены и видеться только урывками. Оля ни за что из Америки не уедет и его не отпустит. Переезд через океан был для Гриши прыжком в пропасть. Он потребовал всей его смелости, безрассудства. И вернуться обратно было так же невозможно, как, совершив подобный прыжок, передумать и опять запрыгнуть на обрыв.
Гриша повернулся на другой бок и охнул, перевалившись через пружину. Оля спала, раскинувшись на весь диван. Такая маленькая и хрупкая — желтый весенний одуванчик, она каждую ночь сдвигала рослого, костлявого мужа на самый краешек. Борский вздохнул, тихонько поцеловал ее в худое плечо, накрыл одеялом. В подвал вползала ночная знобящая сырость.
Теперь, когда Оля воочию увидела дом сестры (три спальни, два туалета, гараж), знакомый по цветным фотографиям, покаталась в их золотистом просторном «Бьюике» (стареньком, но у Гриши и такого не было), пробежалась по магазинам, приоделась, когда она крепко вонзила свои острые белые зубки в эту обильную жизнь, оторвать ее от благоденствия можно было только вместе с куском континента. «Я в уборщицы пойду, или в няньки, или на панель, но ни за что не уеду отсюда!» — истерически твердила Оленька, размазывая слезы и тушь по детскому личику, скаля в плаче мелкие прелестные зубки во время их последней ссоры. Как он умилялся первые месяцы после женитьбы этим зубкам, светлой цветочной головке, ее яблочным прозрачным коленкам и тонким стебелькам-пальчикам! Теперь он хорошо знал: за нежным растительным обликом скрывается хищный, непреклонный характер.
К большому Гришиному удивлению Полунищий не подвел. После недели переговоров Борский водворился на русской радиостанции в качестве репортера, политического обозревателя, редактора, сценариста, автора, сборщика рекламы и «куда пошлют». Они с Оленькой переехали в однокомнатную студию с душем, но без плиты, под крышей потрепанного ветрами многоэтажного дома, напоминавшего Ноев ковчег. Из полуподвала вслед за Борскими в студию перекочевал бугристый диван, подарок сестры. Появились ревматические стулья из магазина Армии Спасения, жираф-торшер, упершийся макушкой в закопченный потолок. Угли заняли журнальные столики, шаткие как предвыборные обещания, осипший телевизор, полки для книг. Разнообразные пожертвования знакомых и полузнакомых людей. И зеленая «под малахит» ваза для цветов, которых никогда не бывало в Гришином доме.
Полунищий преподнес по случаю новоселья акварельный пейзаж, изображавший не то карнавал в Венеции, не то Первомайскую демонстрацию в Чернигове. Он долго и значительно целовал Олины прозрачные пальчики и восхищался, «какой уют она развела» и как много проявила при этом женского вкуса и такта. Племянница притащила слезящегося рыжего котенка с розовым бантом на хвосте. Окончательное водворение семейства Борских на американской почве завершилось.
Так Гриша втиснулся на радио. За первую неделю он подготовил несколько коротких, но занимательных программ: о французских модах, о похудении, конце света, ручных крокодилах, ожирении, самоубийствах, холестерине и педерастах. «Местная публика это любит», — безапелляционно заявила хозяйка радиостанции, Генриетта, глядя на него лаковыми пустыми глазами. И заказала ему текст женской передачи, посвященной сравнительной длине половых членов разных знаменитых людей.
Тогда, взбунтовавшись, Гриша и написал монолог о шедеврах русской живописи с литературными реминисценциями: «Пусть ваши женщины просвещаются! Не все же о тряпках и мужиках вещать, засоряя эфир».
Хозяйка скривилась, но промолчала. Она ценила Борского за образованность: знание русских падежей и склонений, но к микрофону не подпускала. Гриша чуть-чуть шепелявил и голос от курения звучал глуховато. Тяжко было слышать, как полуграмотные дикторши Зина и Лена калечат его тексты, пытаясь «оживить» их репликами от себя. Мужественно терпел, сцепив зубы, когда они читали «плебки», вместо «плебейки», «аксепт» вместо «аспект» и утверждали, что вегетарианцы — это те, кто коллекционируют редкие монеты. Но после того как одна из «обозревательниц» ляпнула, что художник Брюллов лично пережил последний день Помпеи и написал знаменитую картину по воспоминаниям, Борского стошнило и он устроил скандал.
— Чего такого я сказала? Художник этот ездил, наверное, в Италию. Все они ездили… Ну и нарисовал чего там случилось. Подумаешь! Наша публика все равно не знает ни Брюллова, ни Помпеи. Если бы я им заявила, что Помпея нарисовала Брюллова, они бы тоже поверили, — равнодушно отбивалась Лена, полируя ногти. Она считала себя поэтессой, глядела на окружающий мир свысока. Щедро читала по радио свои стишки и вела передачу «Творчество женщины», в которой в основном говорила о себе. Начнет вроде бы с Цветаевой или Ахматовой, но потом вдруг собьется: «был в моем творчестве подобный случай», или «эта тема также отражена в моей поэме...» Но на местном безрыбье и это сходило. Генриетта снисходительно похлопала Гришу по плечу: «У нас тут своя специфика творчества, дуся. Эмигрантская. Привыкните».
Борский вскипел и забрызгал слюной:
— Значит, по-вашему, можно называть Микеланджело, создавшего Сикстинскую капеллу, Караваджо вместо Буонаротти, как это сделала вчера Зина?
Генриетта вопросительно посмотрела на Зину, потом на Лену. Те переглянулись и только пожали плечами.
— Всякий может оговориться. Мы только люди-человеки! Ты бы побольше уделял внимания своим прямыми обязанностям, Гриша. Как у тебя обстоят дела с рекламой? Ты уже взял интервью у польского колбасника? Он вроде интересовался передачей.
Тут уже увял и стушевался Гриша. Сборщик рекламы из него был никакой, он мямлил, смущался, путал данные.
На волне черной злости Гриша написал нелепейшую колбасную рекламу в самом разухабистом стиле, какой только мог придумать:
« — Какой толстый портфель у вас! Вы, наверное, профессор. Что это в нем, докторская?
— Нет, дружок. Гораздо лучше — ветчинно-рубленная и краковская.
— Как, вы побывали в самом Кракове?!
— Зачем это мне ездить в Краков, если прямо за углом такой замечательный польский колбасный магазин? Там всегда можно купить свежую ветчину и прочие копченые изделия по весьма умеренным ценам.
— Что же вы там еще наколбасили в портфельчик, драгоценнейший? А нет ли там язычка золотого теленка?»
И так далее...
Хотите муру транслировать – получайте! Гриша в тайне ликовал, но к его большому удивлению, Генриетта одобрила писанину: «Видишь, можешь, когда хочешь. Живенько и легко написано. Журналист обязан ориентироваться на публику, в этом его высокая миссия! А ты вечно вылазишь со своими Микеланджелами! Ну кому они тут нужны? С народом нужно проще». И тогда Борский безнадежно затосковал.
И дома Гришина смутная душа не находила покоя. Он притаскивался уже в темноте, замученный и раздраженный после длинного, суматошного дня на радиостанции, после изнуряющей охоты за рекламой и бестолковой езды по клиентам. Ему еще нужно было написать обозрение для завтрашней передачи. А Оленька, если была дома, скулила и рвалась погулять по вечернему городу. Ей хотелось встряхнуться, сходить куда-нибудь «аут» поужинать, вкусить благ американской жизни. Гриша обреченно плелся за ней, устало зевая. Или бунтовал и оставался дома. Тогда жена дулась весь вечер, сидела с ногами на диване, закутавшись в плед, с лицом обиженного ребенка, и включала телевизор на полную мощность, до рези в ушах. У Борского не хватало мужества пожаловаться на головную боль. Он только морщился и спрашивал робко: «Хочешь чайку горячего? С шоколадными конфетами? Хочешь, я тебе книжку почитаю или сыграем в нарды?» Оленька делала вид, что не слышит и сердито отворачивалась. Впрочем, конфеты она ела, поскольку была ужасной сладкоежкой.
Только рыжий кот Пушкин относился к Грише с пониманием, терся об его брюки, мурлыкал и умильно заглядывал в глаза, выпрашивая кошачью конфетку. Борский скреб кота за ухом и тихонько жаловался ему на тяжелую жизнь. Т к, чтобы Оленька не услышала. Она ревновала мужа к коту: «Что ты возишься с этим чучелом беспородным, а потом чихаешь весь вечер? У тебя аллергия на кошек. Если уж заводить кота, так сиамского или гималайского, а не это рыжее безобразие. От него шерсть по всей квартире и на платьях». Но Гриша горой стоял за Пушкина, и Оленька только презрительно передёргивала плечами.
Каждое воскресенье их приглашали на чей-нибудь день рождения или юбилей свадьбы в один из русских ресторанов. Тогда Оленька оживлялась, долго прикидывала, что бы ей надеть, чего еще никто не видел. К своему большому удивлению, Гриша узнал, что появляться на людях дважды в одном и том же наряде неприлично. Жена увлеченно комбинировала блузки, юбки, брюки, туфли, пояса и цветные шарфики, стараясь создать небывалый потрясающий туалет. Если результат не радовал, она кидалась в отчаянии на кровать среди разбросанной одежды и горько надрывно плакала, пока Гриша с тяжелым вздохом предлагал съездить в магазин и купить что-нибудь подходящее к случаю. Поначалу он пробовал давать ей советы, что надеть из уже имеющегося в наличии гардероба. Но Оленька только зло огрызалась: «Как я могу пойти в белых туфлях в середине марта? Эта юбка вышла из моды еще в прошлом году. Хочешь, чтобы все пальцами на меня тыкали, как на пугало?» И он трусливо замолкал.
После слез и ссор его милая умывалась ледяной водой и ехала в магазин. Потом прихорашивалась и красилась, облачалась в новое «уже наверняка последнее» в этом сезоне платье. Гриша умиленно любовался ее улыбкой, тонкой фигурой, стройными ногами. В платьях он, действительно, ничего не понимал. Она ему нравилась и в растянутой трикотажной пижаме, и в бесформенном полинявшем халате, а лучше — вообще без ничего.
Примиренный и счастливый, подвыпивший, отяжелевший от обильной еды, он наблюдал из угла, как Оленька танцует в ресторане. Одуряюще гремела музыка. Обратно машину вела жена. (Оленьку научил водить один из приятелей Полунищего, тоже бывший литератор, осевший в Америке лет двадцать назад). Возбужденно рассказывала Грише свежие сплетни и сколько комплиментов ей довелось услышать за минувший вечер. ОН молча кивал и думал, что вот ехать бы так без конца по ночной дороге и слушать ее тонкий нежный голос, смотреть на лунный профиль и забыть навек о радиостанции, писательстве, счетах за квартиру, мигренях и никуда не приезжать. Только вдыхать вечерний прохладный воздух, рвущийся в полуоткрытые окна, только смотреть на убегающие огни...
Два раза их приглашала к себе на вечеринки хозяйка радиостанции Генриетта. Но Гриша не любил к ней ходить. В доме у хозяйки все лоснилось от достатка и самодовольного благополучия. Блестела кожа диванов, черный лак и перламутр итальянской мебели. Мерцали зеркала во всю стену, гнездились по углам удивительные вазы и статуэтки. Переливались цветные блестки на платье Генриетты. Во всем этом блеске и довольстве Оленька как бы терялась, линяла в своих дешевеньких мятых нарядах. Поминутно заливалась нервным смехом и бросала на Гришу из-под жестких накрашенных ресниц злые взгляды, будто он был виноват в чужом великолепии.
В середине лета, когда жара стала совсем нестерпимой, Генриетта устроила пикник в садике позади дома и созвала всех сотрудников. Сначала Гриша не хотел ехать, памятуя прошлые визиты. Но Оленька возмутилась и заявила, что он пытается запереть ее в квартире, как домашнюю хозяйку, без всяких развлечений. (Она по-прежнему не работала.) «Ты у меня не домашняя хозяйка, а совершенно дикая!» — пошутил он примирительно и поцеловал жену в пушистую макушку.
Поехали. Оленька надела такое открытое платье, что Гриша поначалу принял его за рубашку, хорошо еще, что не успел ничего сказать. Он вел машину, одной рукой утирая со лба пот, и рассеянно бормотал:
Вчера на рассвете
в зеленой карете
отправились в гости
к сестре Генриетте
А маленький Джонни
На сереньком пони,
Но пони был все же
в зеленой попоне,
За ними пустился в погоню....
— Что за глупости ты болтаешь? — вяло поинтересовалась Оленька, пытаясь заглянуть в зеркальце и накрасить губы, несмотря на тряску.
— Я когда-то стишки такие прочел в Литературной газете, кажется...
— Вечно у тебя какая-то литературная мура на уме. Надоело... Смотри, опять машину забыл зарядить. Бак почти пустой. Доедем? Что у тебя в голове — непонятно!
Гриша с тоской посмотрел на Олину пушистую головку. Обнять ее, прижать, пожаловаться на грызущую головную боль и печаль... Но руки заняты рулем, скорость семьдесят миль в час и ехать до Генриеттиного дома еще добрых полчаса. Дотянем ли на пустом баке? Он только похлопал жену по колену, но она раздраженно дернула ногой:
— У тебя на ногтях заусеницы... чулки порвешь!
— Зачем тебе чулки в такую жару?
— Ты ничего не понимаешь! Тебе хотелось бы, чтоб я всегда выглядела замарашкой. Чтоб эти литературные крысы надо мной потешались. Закрой окно. Мне ветер прическу портит.
В августе квартирка под крышей окончательно раскалилась, словно сковородка, и не остывала даже ночью. Перегретые стены и мебель источали странные удушающие запахи. Гриша почувствовал, что скоро поджарится, как рыба, и даже без масла. Жена постоянно пропадала, уверяя его, что проводит целые дни в магазинах, где работают кондиционеры. Она не в силах переносить в доме подобную жару и повышенную влажность! Борский не спорил. Он лежал по вечерам на диване, истекая потом — выжатая тряпка. Дул воду со льдом и читал Пушкину свои и чужие стихи. Надоедливо шуршал и стучал вентилятор, гоняя горячий воздух. Кот валялся рядом драным воротником, часто дышал, то ли от восторга, то ли от перегрева.
Наконец и кот не выдержал и сбежал. Гриша бегал по дому, звал его. Бродил несколько дней по улицам, бормоча под нос: «Кис-кис, неблагодарная тварь. Я ли тебя не холил? Я ли тебя не лелеял, мерзкое животное? Пушкин! Пушкин! Скотина усатая!» Все без толку. Кот пропал бесследно... И вентилятор замолк, мотор перегорел. Можно было купить новый, разориться на кондиционер... Но Грише вдруг стало все безразлично.
Когда однажды, придя домой удушливым парным вечером, Борский не обнаружил никаких следов Оленькиного присутствия, он даже не очень удивился. В прихожей не валялась ее сумочка, не было разбросанных по полу босоножек и тапочек...
Изнемогая от жары, Гриша снял туфли. Прошлепал босиком на кухню, оставляя на линолеуме следы потных ног. На столе, на липкой клеенке рядом с полупустой бутылкой безнадежно теплой кока-колы лежала бумажка. Сначала он подумал, что это просроченный счет за электричество и был прав. Но счет был только на одной стороне. На другой — тупым карандашом была нацарапана записка Оленькиным неровным почерком:
«Не могу так больше жить! Я ушла от тебя навсегда. Не ищи меня, не надо.
Прощай и прости.
Оля»
Гриша почесал в затылке и полез в морозильник за льдом. Насыпал полный стакан сверкающих скользких кубиков, залил сверху теплой кока-колой. Отпил зашипевшую жидкость и опять перечитал косые строчки. На дверце холодильника висели многочисленные Оленькины фотографии. Она безмятежно улыбалась в объектив. Откидывала светлые волосы со лба. Щурила подведенные глаза. Кокетливо выставляла худенькое плечо. Гриша закурил, рассматривая ее сквозь дым. Потом, не вынимая сигареты изо рта, аккуратно собрал фотографии. Сложил стопочкой и засунул на самую верхнюю полку кухонного шкафа, за жестянку с овсяной крупой.
Прошелся по квартире, но больше ничего не напомнило ему о жене. Исчезли ее чемоданы и сумки, платья, плащ и курточка, косметика и духи, коробки с туфлями и шляпами, красный зонтик из прихожей, шампуни и щеточки из ванной. Сиротливо валялся на полу пустой тюбик с отбеливающей зубной пастой и сломанная розовая расческа. Гриша подобрал их и выбросил в ведро.
Исчезла Оленька из Гришиной жизни, будто ее и не было никогда. Увел ее талантливый Полунищий или один из его литературных дружков? Сманил какой-нибудь зажиточный американец или залетный бизнесмен из России, из тех, что кишели в русских ресторанах? Соблазнил местный эмигрант-предприниматель? Артистический хлыщ из салона Генриетты? Познакомилась с кем-то в баре? В магазине? В парке? Осталась она в городе, в Америке или уехала в Россию? Во Францию, в Израиль, в Арабские эмираты? Он не хотел никого не расспрашивать, выяснять. Даже сестре олиной не позвонил. Ушла и ушла. Что уже тут разговаривать… Уныние вышло из берегов и заливало плоские чахлые равнины Гришиной души.
Темнели открытые окна. С улицы доносился шум. Он открыл новую пачку сигарет, и, разгоняя перед собой дым костлявой ладонью, побрел по опустевшей квартире. «В холодильнике мышь повесилась, так пусто, — бормотал, шаря по полкам в поисках съестного. — И вообще, — все мы заблудившиеся по жизни люди. Прав был собака-Полунищий насчет уныния. Точно — змий! Давит на грудь и сжимает горло — дышать тяжело… Грехи наши, грехи наши тяжкие».
Впрочем, вскрытие показало, что умер Борский от тяжелого приступа застарелой астмы.
Курить надо было меньше! Ну, и уныние тоже сыграло свою роль.
* * *