ОкОНЧАНИЕ ПОВЕСТИ Е.Денисова
НЕБОЛЬШАЯ ОДИССЕЯ АРХЕОЛОГА-ДИССИДЕНТА
Меня предупредили, что на этапе надо стараться пить как можно реже, так как
охранники выводят в туалет редко, как правило, раза три в день. Так оно и
оказалось насчет прогулок в туалет. И на этапах придерживался этого правила и
почти ничего не пил.
Раньше казалось, что на лицах заключенных, как тех, кто уже отсидел, так и
настоящих, и будущих, должна лежать некая печать, они и внешне обязаны
выглядеть иначе, чем обычные люди. Однако не смог вычитать ничего
специфического в лицах сокамерников ли, соседей по «столыпину» или по
психушкам.
В куйбышевской тюрьме – самой грязной из всех, что видел во время моей одиссеи, пришлось прожить недели две. Поначалу, несколько первых дней, пришлось спать на столе, так как все места на нарах были уже заняты. Кажется, не напоминай постоянно вертухаям о своем существовании, мог бы просидеть там еще месяц, если не два. Хуже всего было на последней, казахстанской, части этапа. Стоял тяжелый среднеазиатский летний зной, а набивали нас в отсек-купе так, что еле помещались, сидя тесно прижавшись там, где обычные гражданские располагались, лежа свободно, причем в одиночку. Места спать были только сверху, причем ложиться приходилось по двое на каждое место. Многие из моих попутчиков сели за воровство, но никаких серьезных конфликтов за всю дорогу от Москвы не упомню. Никто ничего ни у кого не стащил.
Рано радовался, что удалось отделаться малой кровью. Только в Ташкенте окончательно выяснилось, что Таджикистана в ближайшее время не увидеть. О том, какие выводы сделал для себя из истории про убийцу, просидевшего всего год в открытой психушке в Таджикистане, рассказывал и соседям в „Серпах“, и потом, когда снова вернулся в Лефортово. Наверняка среди соседей были и осведомители. Это также могло стать причиной того, что решено было послать меня именно в спец, а не в обычную, открытую больницу. Решили, что года маловато. У следователей могло возникнуть чувство, что это я их «обыграл», а не они – меня. Единственная спецбольница в Средней Азии была в Ташкенте, сюда меня и привезли.
Первое резкое и обманчивое впечатление от этой спецбольницы (СПБ), когда выходишь во двор из небольшого домика, связывающего спец с внешним миром, – тишина и простор, и чуть ли не пустынность всего этого заведения с почтовым адресом Ташкент-700069, УЯ-64/ПБ. Она известна в народе и под именем Чукурсай, по названию района на окраине города, где расположена. Чукурсай означает „глубокая ложбина, сай“. Для многих, не только для меня, это место было глубоким саем, из которого очень трудно выбраться. В больнице этой, говорили, в свое время сидел знаменитый правозащитник генерал Петр Григорьевич Григоренко. Во всяком случае, прошла часть одной из его сидок.
Большая спортплощадка, аллея, обрамленная огромными чинарами-платанами, прямоугольное сооружение в виде ограждения из высоких серых стен, без сомнения прогулочные дворы-вольеры, несколько казавшихся нежилыми двухэтажных П-образных зданий. Но вот мы входим в одно из них, в первое слева, поднимаемся на второй этаж, попадаем в одно из двух, расположенных симметрично по отношению друг к другу отделений, в отделение № 1... И только, идя уже по коридору, мимо дверей, по доносящемуся из-за них гулу понимаешь: за каждой из них не просто – люди, а очень много людей. У меня это вызвало аналогию с банкой запасливого рыболова, в которой кишмя кишат черви для наживки. Непродолжительный разговор с врачом, она же – завотделением, – то ли майор, то ли подполковник МВД, – Изабелла Григорьевна Гринберг, полногрудая, бальзаковского возраста, всегда с несколько отдаленным взглядом больших, слегка миндалевидных, влажно поблескивающих глаз. Меня приводят в одну из этих комнат-палат и показывают мою кровать.
В комнате еще два с лишним десятка таких же кроватей, десяток узких тумбочек и это – все. Всюду, где можно, стоят кровати, кровати, кровати... Всю одежду нужно хранить под матрасами. Поначалу не досталось вообще никакого места в тумбочке и все скудное имущество, не только одежду, приходилось хранить под матрацем, но потом, со временем, «дослужился», причем не просто до места в тумбочке, а до собственной тумбочки, которая целиком принадлежала мне. Как всегда водится, соседи меня спросили, откуда и за что сижу, – ответил.
Кстати, отмечу, что, хотя такое понятие, как „политическое преступление“ в советских уголовных кодексах отсутствовало, но все, включая и наших тюремщиков, использовали именно это определение. Когда, на вопрос «За что сидишь?», говорил, что политический, это совершенно не воспринималось, будь то тюремщиками, будь то обычными уголовниками, как вызов. Просто – не надо тратить много слов, достаточно сказать одно это слово, и все становится ясно. Статья 70 УК РСФСР, по которой сидел, стоит в почетном списке государственных преступлений. Но, конечно, если бы называл себя „государственным преступником“ – как раз это звучало бы вызывающе. Выясняется, что в отделении и как раз в одной комнате со мной еще один политический – литовец Альгирдас Статкявичус. В Чукурсае его все называли Альгисом. Внешне он был похож на Дон Кихота: сухопарый, несколько выше меня, но в отличие от этого героя слегка сутулый и без какой-либо примеси сумасшедшинки в облике. Поначалу он говорит, что к политике никакого отношения не имеет, но позднее, когда остались с ним наедине, рассказывает, что попал за решетку за «антисоветскую деятельность». Будучи врачом, он писал и затем издавал за рубежом статьи и книги, в которых, среди прочего, приводил закрытые данные о росте алкоголизма и прочих болезней в Литве, о катастрофическом ухудшении состояния окружающей среды и о влиянии этого на здоровье населения республики. Кроме того, Альгирдас разработал некую собственную этическую концепцию, моральный кодекс, в основе которого был принцип непричинения вреда себе самому и окружающим. Разработка таких критериев помогла бы человеку лучше познать самого себя, чётче определить границы своего „я“ и способствовала бы выработке внутренней дисциплины.[1] Хотя в ней ничего явно антисоветского, казалось бы, не было, но примеры, использованные Статкявичусом, были взяты из нашей советской действительности, давалась и их нравственная оценка, далеко не всегда положительная. Это была уже его третья, если не четвертая «ходка», то есть отсидка, и все по статьям за «антисоветскую деятельность».
Восхищался способностям Альгиса выдерживать эту жизнь, его аскетизму. К тому ни разу за все время пребывания в Чукурсае, по его словам, в Ташкент не приезжал никто из близких. Никаких посылок он тоже не получал. Только письма. Единственная роскошь, которую он себе позволял, – подписка на литовскую официальную газету «Tiesa»[2], которую регулярно получал, хоть и с существенными опозданиями, естественными для ситуации в Союзе.
Я же изрядно завидовал обитателям Чукурсая, у кого в Ташкенте или его окрестностях жили родственники или друзья, регулярно снабжавшие их передачами. Изголодавшемуся за полгода в Лефортово и после пересылки, мне было тяжело смотреть на казавшиеся особенно сочными и нежными среднеазиатские фрукты и овощи, о существовании которых почти забыл. Старался не смотреть, как они поглощались моими соседями.
Безусловно, уже со следующего дня должен был глотать какую-то химию. После того, как сестры давали таблетки и в пластиковых стаканчиках воду, они требовали, чтобы мы открывали рот и затем шпателем проверяли, действительно ли таблетки проглочены. Особо следили, не спрятаны ли они под языком. Альгирдас учил меня приему, чтобы пилюля осталась незамеченной: ты ее как будто глотаешь, но таблетка остается в горле, и потом, когда сестра уже ушла из палаты, надо заставить себя откашляться и – таблетка уже опять во рту, её можно выкинуть или выплюнуть в окно. Некоторые сестры, правда, делая вид, что уже ушли, выждав короткое время, возвращались, и пойманный на месте преступления заносился в черный список, а если ловился повторно, то его переводили на уколы аминазина. Действие последнего проявлялось в том, что человек всюду чувствовал себя не на месте, все время не покидало ощущение скованности. Методика Альгирдаса далась далеко не сразу, пришлось днями тренироваться с маленькими хлебными катышками. Впрочем, технически совсем чисто это так и не получалось, четвертая или пятая часть таблеток все же оказывалась в желудке.
Статкявичус прежде работал психиатром и был убежден, что все пациенты, попавшие в психбольницы по политическим статьям, на самом деле – психически здоровые люди. В советской «позднеперестроечной» печати 1989-1990 гг. появлялись статьи, где упоминалось, что известный советский академик-психиатр Снежневский сделал „ценнейшее открытие“, согласно которому любого нормального человека можно при желании признать психически больным. Видимо, произошло это именно в 1961 году, как уже упоминал выше, ссылаясь на передачу радио „Свобода“. В этой связи вспоминается мой товарищ по несчастью, сидевший в Чукурсае в соседнем отделении, под нашим. Звали его Тимохин – „Тимоха“, насколько помню, темноволосый, около тридцати лет, среднего роста. Как рассказывали, был он христианином и не только по вере, но и по своей сути. Мы с ним виделись и общались только раз, через окно, поэтому помню его довольно смутно. Говорили, что он сжигал обрывки советских газет, так как они были для него частью большого коммунистического зла. Отказывался от каких-либо контактов с „продавшимися большевистскому сатане“ врачами и материл их. Известно определение Зигмунда Фрейда, что психика – это орудие для снятия конфликтов. Иногда думается, что, учитывая весь ужас, принесенный коммунизмом нашей стране, все реки крови, что были по его вине пролиты, все искореженные судьбы наших сограждан, да и ведь не только наших... Может быть, из всех моих знакомых он был единственный по-настоящему нормальный человек?! Все мы просто старались не думать о том, где, в какой стране живем, иначе не могли бы работать, влюбляться, и тем более обзаводиться детьми, растить их и воспитывать.
Из политических одновременно со мной, но в другом корпусе (речь идет не об отделении, а именно о корпусе, здании) сидел и один из организаторов восстания в Новочеркасске, чья фамилия почти стерлась из памяти, – насколько помню, Клебанов, – но мне ни разу, ни на минуту, не удалось с ним встретиться. Их не так и много в целом было, политзаключенных, сидевших в психушках Союза. Так, согласно Отчету Международной амнистии („amnesty international“), организации этой было известно за четыре года, с 1 июня 1975 по 31 мая 1979 только «более ста» таких правозащитников.[3]
Примерно половина сидевших в нашем отделении попала сюда за воровство. Были, конечно, и хулиганы, и убийцы, и насильники. Заправляли два ташкентца, попавшие за разбой. Каких только историй в таких местах не наслышишься! Так, некто Эшан из Туркмении, неразговорчивый, сутуловатый, с довольно низким голосом, длинным, красноватым у пипки носом, и гипертрофированных размеров первичным половым признаком имел обыкновение убивать своих партнерш после первого же полового акта. Когда приходилось встречаться с ним взглядом, он всегда тихо улыбался. Если бы я не знал, за что тот сидит, сказал бы, что улыбка у него была застенчивой. В длительные разговоры не вступал. Эшан был сравнительно высокого роста, волосы – жгуче черные и густые. В остальном, кроме упомянутого уже покраснения пипки, он, казалось бы, мало чем отличался от прочих моих сотоварищей по несчастью. Первый раз он попал в обычную психиатрическую больницу, потом, за то же самое, уже в тюрьму. Сейчас ему было под сорок, и он сидел по той же статье уже в третий раз. Про молоденького белобрысого с грустными глазами Владлена (имя его расшифровывается как Владимир Ленин) рассказывали, что он убил свою мать, но сам он это решительно отрицал. На свободе у него оставались сестра, отец и еще какие-то родственники, но его никто не посещал. Передач он тоже не получал. Обоих, как полагается в таких случаях, будь то на зоне или в психиатрической тюрьме, „опустили“, то есть превратили в пассивных педерастов.
«Опустили» и другого моего знакомца по отделению – потомственного уголовника по кличке „Медведь“, крупного, на вид вполне добродушного, с низким голосом и действительно похожего на медведя. Он и ходил по медвежьи: одновременно с правой ногой вперед выдвигалась и вся правая половина корпуса, и только потом то же самое происходило и с левой половиной тела. Отец его тоже был уголовник и имел кличку „Резанный“. Несмотря на уголовное прошлое и принадлежность к касте опущенных, в поведении Медведя и в том, как он говорил, нельзя было не заметить некоторого благородства. Ранее, будучи еще в другом отделении, Медведь попал в поднадзорную палату. Его соседом оказался злобный, совершенно свихнувшийся тип, ненавидевший весь белый свет. У Медведя тогда был блэк-аут, „гонки“, – гонками в психушках называли состояния психоза, невменяемое состояние, когда человек уже не понимает, где он находится, и что с ним происходит. Однажды этот злобный сосед провел своим членом по губам Медведя, опустив его таким образом в свою касту. Медведь не был первой его жертвой, и вскоре зэки навсегда расправились с обидчиком. Его зарезали, и в расправе принимал участие и Медведь, за что его сейчас и держали дополнительные сроки в спецу. И сколько предстояло еще сидеть – никому не было известно.
Особой популярностью у любителей мальчиков пользовался молоденький и белобрысый тихоня Владлен. То, что он носил имя вождя мирового пролетариата, похоже, мало кого смущало. Говорили, что врачи накидывали срок пребывания в больнице тем, кого уличали в мужеложестве. Многим, однако, удавалось заниматься этим втихую. Сексом занимались как в туалете, так и под кроватями. Были и такие, кто, невзирая на последствия, говорил о своем пристрастии совершенно открыто.
Часто опущенные имеют вполне нормальные семьи. Приходилось слышать, как мои товарищи по несчастью, покатываясь от хохота, рассказывали различные эпизоды, вроде того, как пришедшая «на свиданку» с мужем жена спрашивала своего «пидрюлю»: «Андрей, а почему тебя твои сотоварищи «петухом» называют»? – «Петух» – это на жаргоне то же самое, что «обиженный».
Вероятно, «активность» в сексе толкает активных гомосексуалистов к борьбе за более высокие социальные ступеньки и в прочих областях. Не это ли объясняет тот факт, что многие значительные и выдающиеся люди были активными гомосексуалистами? Но если «активные» делаются в известном смысле «сверхмужчинами», то не превращают ли они одновременно своих пассивных напарников в своего рода «недомужчин», если не в «недолюдей», в унтерменшей?! Не уподобляются ли мужеложцы таким образом в своего рода вампиров? Понимаю, что мысль эта звучит провокационно, но она очень часто крутилась в моей голове тогда, да и сейчас придерживаюсь того же мнения. Во всяком случае, мне в этой жизни, даже и на воле, ни одного более или менее счастливого опущенного, то есть, соответственно не активного, а пассивного гомосексуалиста, пока встретить не приходилось.
Когда опущенных спрашивали, что они думают о своем настоящем и будущем, те однозначно отвечали, что лучше бы умерли, и что последующая за их «падением» жизнь, – проклятие, бессмыслица и нескончаемый позор. Вне зависимости от того, при каких обстоятельствах оно, это падение, произошло.
При этом, однако, опущенные, кто – медленно, кто – быстрее, сживались со своей ролью, входили в нее. Так, Владлену нравилось, что его находили красивым. Другой, смуглый молодой узбек, без тени смущения при мне рассуждал, кто из его хахалей лучше и больше его „кнокает“ (то же самое, что и „греть“ – делать подарки и вообще поддерживать, проявлять симпатию, имелось в виду тогда первое значение этого слова). И на Новый год ходил наряженным в женское платье. Переодевшись, он тотчас же, неожиданно, стал поразительно похожим на давно уставшую от занятия своим ремеслом продажную женщину. В моем отношении к опущенным, обиженным была смесь жалости, брезгливости и опаски.
В этой связи вспоминается следующая история. В начале девяностых годов в Германии началась люстрация: стали открывать архивы Штази, (Staatssicherheitsdienst), Государственной службы безопасности – аналога советского НКВД и КГБ в ГДР. Для открытия и предоставления общественности этой информации было создано так называемое Ведомство Гаука, «Gauсk Behörde». В эти годы пришлось читать в немецкой прессе про сотрудника Штази, которой участвовал, среди прочего, в первые годы существования ГДР, чуть ли не в расстрелах политических противников режима. Публично этот «штазист» каялся и говорил, как и те опущенные, что было бы лучше, если б он умер до того, как устроился на эту службу. В разговорах же со своими близкими друзьями, однако, откровенничал, что «не дурак» и иначе не смог бы пользоваться теми льготами, которые дало ему «рабоче-крестьянское германское государство», не ездил бы и тем более никогда не обладал приличными автомобилями и не смог бы дать своим детям хорошее образование.
Забегая вперед скажу, что когда вышел на волю, с первых получек, как начал работать, послал несколько десятков пачек сигарет в Ташкент, в отделение, где сидел. Двадцать ли их было или сорок – уже не помню. К посылочке сделал приписку, чтобы разделили их среди «обиженных»: «может быть им там хуже, чем другим».
Мне говорили, что каста «обиженных» является чисто советской «экзотикой» и в других странах этого явления нет. Живя на Западе и общаясь с западными немцами, встретил лишь двух пассивных гомосексуалистов, но и они, признаться, тоже произвели довольно грустное впечатление.
Когда в криминальной хронике появляется информация о закончившихся трагически «разборках» между гомосексуалистами, то у меня неизменно возникает ожидание, предположение, что преступник, нанесший серьезные ранения своему бывшему партнеру или, соответственно, убийца, должен быть именно пассивным, а не активным педерастом. И если делалась доподлинно известной информация, кто из партнеров какую выполнял функцию в их любовных играх, то предположение это всегда оправдывалось. Пишу об этом в качестве иллюстрации тезиса, что именно пассивные являются неизменно фрустрированной, более теряющей, чем находящей, стороной.
Склонен полагать, что более естественным является, когда люди воспитывают детей в нормальных семьях и доживают до внуков. Есть же такая поговорка: «Если в доме до сорокалетнего возраста человека не поселяются дети, то в нем поселяются кошмары». Это же неестественно, если в семье гомосексуалистов воспитываются дети. Полагаю, что если усыновленный гомосексуалистами ребенок – не кровный «активного» члена этого семейства, то велика опасность, что тот его позднее постарается совратить-опустить. Кроме того, активные часто прилагают немало изощренных усилий, чтобы совратить все новых парней. Очень часто им нужны все новые и новые жертвы. Но если сказанное верно, то не следует ли запретить пропаганду мужеложества среди тех, кто еще не поддался всерьез его влиянию? Может быть, правильнее было бы помочь человеку преодолеть скрытую (латентную) склонность к этому, если даже таковая у него есть? Не было бы это в интересах и самих гомосексуалистов или, во всяком случае, в интересах тех из них, кто играет пассивную роль в таких взаимоотношениях?
За свою жизнь практически не пришлось познакомиться с лесбиянками. Почему-то чисто «органолептически», то есть по стороннему впечатлению, не воспринимаю это как большой порок. Кажется, что многие женщины ушли в эти отношения лишь по той причине, что им не удалось встретить в своей жизни достойного партнера-мужчину. В Писании осуждается именно мужской гомосексуализм (Бытие, 19), про проклятия же в адрес женского – ни мне, ни моим знакомым-верующим, у кого про это спрашивал, ничего не было известно. Если он действительно не осуждается всерьез ни в каких мировых религиях, то может быть это – не случайно?
Иногда приходится слышать, что существуют такие понятия, как «мужская солидарность» и «женская солидарность». В некоторых случаях ловил себя на том, что проявлялась у меня эта «мужская солидарность». Но ведь если имеется, действительно, такая солидарность, то не должно, казалось бы, мне приходить в голову то, о чем сейчас говорю: почему считаю, что мужской гомосексулизм хуже, чем лесбиянство? Не может ли это означать, в свою очередь, что мысли эти справедливы?
На воле бытует поговорка: «От тюрьмы и от сумы не зарекайся». Когда сидишь за решеткой, то иногда появляются сомнения, можно ли зарекаться от чего бы то ни было. Пример того же «Медведя» показывает, что практически любой человек, которого видел за решеткой, мог оказаться, в силу каких-то непредвиденных, фантастических и страшных обстоятельств, на их месте. Поэтому нижеследующее стихотворение, написанное на тему об обиженных, право, нисколько не является надуманным.
СОМНЕНИЯ
Что если бы Христа в страстной четверг
из сада Гефсиманского в прессхату
к блатягам привели?
И те, в углу заплеванном, вблизи параши,
его строили в задницу.
И что – тогда?
Быть может, стал бы Он
за пьяными блатными
блевотину безмолвно подтирать –
чем не венец терновый?
Кому тогда он был бы нужен –
галилейский пидер-пинч[4]?
Апостолам? Елене? Константину?
Поистине, ну разве мало мук
пинчи претерпевают в зонах...
Да был бы толк –
кому от них спасенье?!
1988
Казалось невозможным выжить в этих условиях, если у попавшего сюда нет осознания, что все мы в одной лодке. Соседи по палате не меньше врачей могли исковеркать жизнь любого, попавшего сюда, если они понимали, что ты внутренне противопоставляешь их себе, и тем более, если это отчетливо проявлялось в твоем поведении. Существовали некие неписаные правила, и горе тому, кто их нарушит. Так, например, от пидеров следовало держаться подальше, но если ты открыто проявлял свое к ним презрение или тем более шпынял, они могли в одиночку или группой тебя избить или даже спустить в свою касту. Нельзя было показывать и свои слабости. Один неверный шаг и „товарищи по несчастью“ могли так тебя отделать, что родная мать не узнает.
Зэки-уголовники, казалось, были понятнее, более предсказуемыми, чем врачи, хотя многие из них оказывались больше врагами, чем товарищами по несчастью. Однажды, чтобы сохранить лицо и прекратить давление на себя, пришлось одному земляку, постоянно всех матерившему, заехать шваброй. В другой раз пришлось кинуться с кулаками на „оборзевшего будку“ – здоровенного верзилу-санитара.
Надо сказать, что в целом подавляющее большинство оказавшихся в спецу, казалось бы, клейменых психов, производило впечатление гораздо более нормальных, чем некоторые мои знакомые на воле, часто уважаемые люди, которые никогда прежде не попадали в психиатрические клиники вообще, и, вроде бы, даже и не переступали кабинет психиатра. Думал, дело здесь в том, что в случае обострения болезни, человека здесь тотчас же помещали в особую поднадзорную палату. Но комната эта была маленькой, самое большое на три койки и, насколько помню, сидели там в основном бунтовщики и не больше двух человек... Не знаю.
Так, один, из попавших в эту палату был, небольшого роста, круглоголовый уйгур из Южного Казахстана, из Чимкента. Голова у него была немного непропорционально крупнее туловища. Поэтому он казался похожим на позднеэллинистические среднеазиатские и индийские скульптуры из терракоты. Он был худощавым, юрким и несколько многословным, утверждал, что его мать – самая настоящая итальянка, к тому же и родившаяся в Италии. Попал этот бедолага в поднадзорную палату после того, как выразил свое неудовольствие, казалось бы, нашим привычным ужином: два листика вареной капусты, хлеб и жидкий чай. Очень часто на этих листьях капусты, как и на картошке, появлявшейся в тех же мятых металлических мисках, но, обычно, в отличие от капусты, к обеду, оставались крупные черные пятна гнили, вырезать которые работникам на кухне, вероятно, было лень. Так вот, этот уйгур отчетливо и громко заявил, что его собачка ни за что это есть бы не стала. Через неделю встретил этого бедолагу, ковыляющего по коридору в туалет, вид у него был совершенно раздавленный. Он пробормотал, что знай, чем это обернется, конечно, сдержался бы и смолчал. Тогда ему предстояло еще недели две отлежать в этой палате.
В лефортовском „ларьке“ в свое время купил несколько папок для выписок из газет и книг, что брал читать в тюремной библиотеке и для записей, готовясь к разговору с адвокатом, к суду. Как уже упоминал, выписки все отобрали во время прощального лефортовского шмона, а папки вернули. Уже их вида оказалось достаточно, чтобы попытаться меня заклеймить стукачом – для чего еще они могут быть нужны, как не для того, чтобы хранить в них досье с цитатами, компрометирующими соседей? Благо, что автор и провозвестник этой идеи оказался узбекистанским таджиком, он был из окрестностей Китаба. На мое счастье, говорю по-таджикски и, после полугода почти чисто русскоязычной «диеты», пообщаться на этом языке было удовольствием. Думаю, собеседник это почувствовал, что и сыграло, возможно, определенную роль в том, что у нас установились с ним впоследствии мирные и даже дружелюбные отношения, и его подозрения понемногу развеялись.
Медперсонал больницы состоял не только из офицеров-врачей и гражданских сестер. Санитарами в отделении были обычные „зоновские“ зэки, получившие небольшие сроки отсидки. Подозревалось, что наиболее съедобное, из содержавшегося в наших обедах и ужинах, съедалось санитарами. Через санитаров, конечно же, не задаром, больные посылали письма, когда не хотели, чтобы их читали врачи, обзаводились чаем, из которого тайно варился чефир, иногда раздобывали и алкоголь. Я тоже раза два-три пытался послать письма через санитаров, давал им за это сигареты, но посланные таким образом письма ни разу не дошли. Хотя из предосторожности адресовал их не прямо матери, а через друзей или соседей. Возможно, санитары передавали их врачам, или просто выкидывали, так как многие знали о моей нестандартной ситуации, – политический. Дело в том, что, в случае провинности, санитаров могли вернуть в обычную зону, чего они боялись, так как там за „содействие ментам“- властям их ждал далеко не теплый прием, могли и опустить в низшую касту, в „обиженных“. Никаких секретов в этих письмах не было, так что особенно не переживал. Просто, официально мы имели право посылать лишь почтовые карточки и только раз в неделю, а много ли в них напишешь? Кстати, правило это ввели в отделении именно сразу после моего приезда. Не опасаясь ли, что новый «пациент» может сохранить и потом предать гласности лишние документальные подробности о порядках в спецу?
В августе в Ташкент на свидание, на несколько дней, приехала мать. Разговаривать нам можно было в течение часа по телефону, оставаясь разделенными перегородкой из толстого стекла. Обычно во время разговоров в комнате сидела (одна на восемь-десять пар) необразованная женщина-узбечка, которой полагалось, очевидно, следить лишь за порядком. Меня же на свидание сопровождала врач нашего отделения Наталья Викторовна Яшина. Высокая безгрудая и вообще с совершенно плоской фигурой, непроницаемая светлая блондинка – похожий тип женщин советские люди знают по отечественным военным фильмам, когда в них изображают немок-сотрудниц гестапо или концлагерей. К тому же и глаза у нее были, как и полагается в таких случаях, светловодянистые.
Несмотря на её присутствие, перечислил матери главные из нарушений УПК во время моего следствия и суда, упомянув и неотвеченные заявления, и попросил ее попытаться добиться пересмотра дела. На обратном пути в отделение Яшина заявила, что эта позиция обернется мне неприятностями. – Что же следовало сидеть, сложа ручки, и уповать на милость палачей?
Мать привезла среди прочего и несколько археологических книг. Опубликованные в двух из них материалы надо было статистически обработать для диссертации. Начал составлять таблицы. Однако в начале декабря стало тянуть на бок шею, а потом и все тело стало скручивать. С каждым днем становилось все хуже. Вскоре мог лежать только на правом боку, всякое другое положение тела приводило к судорогам. С трудом хватало сил добираться до туалета. От прогулок, естественно, пришлось отказаться. Писать правой рукой вскоре также уже не мог – все тело пронзала острая боль. Пришлось научиться управляться левой. Похожее состояние бывает после приема таблеток или укола уже упомянутым аминазином, но обычно оно продолжается сутки – двое. Мне же никто никакого аминазина не прописывал и вроде бы не давал. В отделении все пациенты были убеждены, что это – проделки наших так называемых врачей и мрачно шутили: „Смотри, правую руку ему отключили, он начал писать левой, теперь на очереди отключение левой, и Денисову предстоит начинать учиться писать ногой“. Ну что ж, повод врачам своим разговором с матерью дал достаточный, угроза была, так что естественно не считаю предположение моих „сопалатников“ маловероятным. Казалось, что это состояние останется уже на всю жизнь. Были дни, когда из-за болезненных непрекращающихся судорог не мог заставить себя писать той же левой рукой и даже читать, но, как правило, в конечном счете превозмогал себя и работа двигалась.
Официально в больнице было двенадцать отделений. Из наших окон хорошо был виден небольшой одноэтажный домик, который зэки называли тринадцатым отделением. Это был морг. К Новому году жизнь у домика неизменно оживала. Недаром именно Новый год был самым любимым советским праздником и, безусловно, особенно тошно советским людям встречать его, если бы только вдали от дома и от родных, а то ведь в психтюрьме. Согласно той же „Свободе“, в 1984 году в отечественных психбольницах в среднем умирал каждый сотый в год, ситуация же в 1986-87 годах вряд ли стала лучше, а условия в спецбольницах, безусловно, были ощутимо хуже, чем в обычных, открытых. Рассказывали, что в случае войны и приближения линии фронта к месту, где находится спец, психов полагалось расстреливать в случае сложностей по их эвакуации.
Безусловно, было бы несравнимо труднее здесь выдержать, не получай писем и бандеролей от матери и от моих друзей, точнее сказать, от некоторых, наиболее смелых из них. Событием был уже каждый переданный привет от приятелей и бывших сослуживцев, – они были скупы, как мыло в советских поездах, которое предприимчивые проводники предварительно долго вымачивали в уксусе. – Перестройка еще только начиналась.
Не верилось, что когда-нибудь в моей жизни снова будут женские объятия и общение с интересными людьми, с моими друзьями и коллегами-археологами, и пусть простая, без особых изысков, человеческая пища, нормальная, чистая постель после жесткой шконки Лефортово и драных, застиранных чукурсайских простыней. – Когда кому-нибудь в отделении нужна была тряпка, например, протереть тумбочку или в качестве носового платка, то через мгновенье зэк, не задумываясь, отрывал очередной лоскут от своей простыни, так что та становилась все уже и уже.
Можно будет, наконец, отлежаться-отмокнуть в ванной и вообще впредь мыться, когда захочешь. – Однажды в нашем отделении душ не работал месяца два, благо, было это не в самые жаркие месяцы.
Отдохну от непрекращающихся потоков мата. Не придется так мерзнуть зимой. – Всю зиму в Чукурсае мы ходили по отделению в телогрейках, одетых поверх свитера, а то и двух. И все равно мерзли.
Напиться, наконец вволю, пусть не очень крепкого, но имеющего цвет и запах, зеленого или черного чая, в отличие от чукурсайских. До сих пор, хоть скоро будет уже двадцать лет, как вышел на свободу, все еще иногда медлю перед тем, как выбросить использованную заварку чая. Даже коллеги-немцы замечали это и надо мной подшучивали.[5]
Как о невозможном чуде мечтал об обычной прогулке по городу, хоть по какому. Не верилось, что это когда-то произойдет: смогу просто идти и идти по улицам. Хочу – поверну налево, хочу – направо. Хочу – постою, посмотрю на дом, на вывеску. Неужели когда-то это было в моей жизни! Ведь в спецу, даже для того, чтобы сходить в туалет, приходилось испрашивать позволения у санитаров-уголовников. Сколько на свободе красок, успевших забыться звуков. Люди там не понимают, какие у них огромные возможности, они даже не знают, насколько они – свободные. Хоть бы и в нашем социалистическом бараке, именуемом Советский Союз. У Александра Исаевича в „Архипелаге Гулаг“ было высказывание: человек так устроен, что, как бы ему не было плохо, всегда можно сделать, чтобы было еще хуже. В отношении меры свободы эта мысль так же верна, как и во всем остальном. Но, похоже, главное, о чем мечтал, это чтобы кончились наконец эти мои судороги.
В одном из своих выступлений по радио Наталья Горбаневская упомянула, что долгие месяцы вообще не могла говорить о времени, проведенном в спецбольнице. Мои так называемые врачи сделали немало, чтобы стал на всю жизнь уродом, резиновым дурачком. Килограммы нейролептиков, которые должен был за это время проглотить, инсулиновые шоки, сульфазин-сера, пункция спинномозговой жидкости и кровь большими дозами, которую брали якобы для анализов, и была использована, скорее всего, как донорская. В одном случае взяли граммов 300-400 и объявили, что это – проверка на СПИД. Раза четыре-пять кололи и аминалом, разновидностью барбитурата – гипнотическим средством, когда сознание отключается, уходит, но ты продолжаешь говорить, и врачи забираются в твою сердцевину, в самое сокровенное, что даже от себя, возможно, скрываешь. Аминал этот известен еше и как «Сыворотка правды». Информация эта сортируется и наверняка предлагается на выбор, что покажется интересным, работникам государственной безопасности. У Александра Галича есть «Песня про майора Чистова», как ночью ему снилось, будто он был атлантом и держал на плечах земной шар, и как болела его спина. Потом начался «день и дневные дела». Сон, о котором никому не рассказывал, забывается, но на работу приходит этот самый «майор Чистов, что заведует буквой «Г»... и на чистом листе – педант!» записывает в ведущемся в гэбэ досье Галича, что тому нынче снилось, что он – атлант. То, о чём Галич писал, как о кошмаре, что для него было литературной гиперболой, для нас в спецу являлось реальностью. Возможно, когда находился под действием этого аминала, – в это время могли сделать и еще один укол, после которого началось всё это дело с шеей и с рукой, могли и подменить таблетки. Уже говорил, что от части из них не удавалось отделываться, и они оказывались проглоченными.
От аминала неизменно появлялся странный, противоестественный кайф и некий звон в голове. В нашем отделении тогда с утра до вечера не переставая балаболил сетевой радиоприемник. Тогда только появилась песня „Ах, вернисаж мой, вернисаж...“ и даже сейчас, через много лет, когда ее слышу, во рту снова и снова появляется сладковатый привкус этой мутной волны противоестественного кайфа.
Конечно же, врачи делали вид, что не они спровоцировали происходившее с шеей и рукой и пытались изобразить, будто причина тому лежала во мне самом. Характерен такой эпизод. Однажды, когда речь зашла о том, что не могу писать правой рукой, наша завотделения Изабелла Григорьевна Гринберг заявила, что причиной появления писчего спазма явилось то, что прочитал об этой болезни заметку в научно-популярном журнале и потом внушил себе этот синдром. На самом деле ситуация была обратная: сначала появился синдром, а уже потом попался в руки этот медицинский журнал с заметкой, из которой и узнал, как этот синдром называется. Казалось бы, врач, который хочет разобраться в патогенезе – происхождении болезни, в такой ситуации должен был бы задуматься: „Ага, оказывается это происходило так“ или хотя бы „возможно, это происходило так“. Однако она на мою реплику среагировала раздраженно, и даже обсуждать эту возможность ни в тот день, ни когда-либо позднее не пожелала. Спустя пару месяцев, слышу, опять повторяет те же слова: „сначала он прочел..., потом он себе внушил...“.
В другой раз имел место такой эпизод. Поскольку врачи в отделении подавали происшедшее со мной „скрючивание“ как некую неврологическую реакцию, то были обязаны хотя бы формально предпринять какие-то меры, попытки лечения этого симптома. Среди них были Изабеллой Григорьевной предложены и инсулиновые шоки. Согласился на одну попытку. По выходе из шока, чувствовал себя вполне нормально. Видимо, повезло. Как недавно выяснил, могло бы все это обернуться и боком.[6] Поскольку абсолютно ничего после этого не изменилось, дальнейшие опыты над собой отверг. Сказал, что в противном случае буду сразу после пробуждения, утром, съедать кусок хлеба. Гринберг настаивала на продолжении этих экспериментов, но в конечном счете оставила меня в покое. Некоторое время спустя мой врач заявляет: „Только не рассказывай начальнице больницы про то, что мы делали тебе инсулиновые шоки“. Частный вывод, который может следовать из этого эпизода, – спецчасть проводила свои акции точечно: она выходила на одного конкретного врача, и именно этот врач и получал соответствующее задание. При этом руководство больницы могло оставаться и в неведении о происходящем, как это и было в этом случае.
Насколько помню, только у одного меня в те годы в отделении брали пункцию спинномозговой жидкости. Убеждали, что якобы это необходимо для меня самого, чтобы потом, исходя из результатов анализа, соответствующим образом лечить, но уже вскоре после этой малоприятной процедуры наша завотделением сказала, что думала, я не соглашусь на нее. Заявление это показалось мне, скажем так, несколько неадекватным. Как представляется, ситуация складывалась следующим образом: оба врача в моем отделении, сравнительно молодые, жаждали новых звездочек на погонах и повышения по службе. Важным условием для этого, очевидно, являлось и беспрекословное следование всем указаниям сотрудников спецотдела, представлявших в больнице органы госбезопасности. Кстати, Наталья Яшина, действительно, вскоре, уже в 87-ом году, и получила очередную звездочку на погоны. Однажды я осторожно сказал Изабелле Григорьевне, что в отделении многие относят случившееся с моей шеей за счет инициативы спецчасти больницы и полагают, что это – дело рук медперсонала, на что последовала немедленная резкая реакция: „Мания отравления! Раньше у Вас этого не было“.
– Да не я это говорю, – соседи.
– Да, раньше у Вас этого не было.
Это называется: „поговорили“. На счастье, меня почему-то запомнила уже не очень молодая директор больницы или, как её называли в спецу, – „хозяйка“. Думаю, прежде всего, именно ее участию обязан, что комиссия, проходившая в декабре восемьдесят седьмого года, постановила перевезти меня в обычную больницу.
7. ТАДЖИКИСТАН – КОКТАШ
Декабрь 1987 г. Раз в полгода в Чукурсае проходили эти комиссии, на которых решалось, кого переводить в обычную больницу, которая отсюда казалась чуть ли не полной свободой. Именно как о „почти свободе“, а то и без всякого „почти“ говорили в спецу о вольных психушках. Первая комиссия, которую застал, была через месяц после моего появления здесь, в июле 1986-го. На газетных страницах уже начинала шуметь и набирала с каждым месяцем силу перестройка и порождала безумные надежды, что могут выписать через полгода или хотя бы через год отсидки. Хрущев на двадцать первом съезде представил проект развития промышленности в СССР до восьмидесятого года. Если вспомнить небезызвестный роман-утопию Дж. Оруэлла «1984» и книгу Андрея Амальрика «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года», то ведь можно сказать, что вся описываемая одиссея, с начала и до конца, происходила в «послеоруэллско-амальрикское время». На эту эпоху фантазии футурологов социализма уже не хватало.
Казалось бы, черно-белое, как кинофильмы двадцатых годов, дуалистическое зороастрийско-советское мышление все дальше и дальше уходило в прошлое. А все еще сидел за решеткой, как, вроде бы, полагается «черненьким», «нехорошим». В отделении вспоминали, что были люди, кого выписывали уже через полгода или тем более через год пребывания в спецу, но такие всегда оказывались сыновьями чьих-то влиятельных родителей либо уже сами успевшие своей карьерой создать полезные связи. Никаких высокопоставленных друзей или родственников у меня не было, поэтому и чудес никаких не происходило. Было очевидно, что в этом плане перестройка – дело несравнимо менее значительное, по сравнению с фактом обладания влиятельными родственниками. Полтора года – обычный срок для перевода, в случае, если это – твоя первая „ходка“-отсидка и если существенно не проштрафился. Уверен, что некоторым из моих внутренне не очень спокойных коллег и друзей по воле, если бы они каким-то образом, не дай Бог, оказались в спецу и если бы их поведенческий стереотип не претерпел существенных изменений... Или, говоря обычным языком, если бы они оставались такими же, какими знал их в обычной жизни, пришлось бы и после третьего „семестра“ сидеть и сидеть... Предложение поставить на комиссии вопрос о переводе в обычную больницу «хозяйка»-директорша больницы обронила в моем присутствии и в ответ на реплику завотделением, указавшей на происходившее с моей шеей, корпусом и рукой, как на препятствие, коротко парировала: „Ну и что?“
Доводилось в свое время в неком научно-популярном журнале читать, что в будущем врачи, возможно, будут прописывать людям различные, в зависимости от душевного состояния пациентов, религии. Полагаю, что таким, как мои следователи или врачи нашего отделения в ташкентском спецу, надо бы не просто прописывать христианство, но желательно именно – православие или на худой конец – католицизм и обязательно почаще налагать епитимьи. Скажем, для начала, по пяти сотен раз на день читать „Отче наш“ и по паре сотен – первую молитву святого Макария Великого (“Боже, очисти мя грешного, яко николиже сотворих благое пред Тобою; но избави меня от лукавого, и да будет во мне воля Твоя...“). Начинающим же неудачникам, алкоголикам или наркоманам, если процесс зашел не слишком далеко, возможно, будут советовать срочно переходить в протестантство или, может быть, еще лучше – в свидетели Йеговы, заняться саентологией...
Могут возразить, что всякому государству нужны такие люди, как мои следователи, вертухаи и так называемые врачи. Вне всякого сомнения, любому государству действительно необходимы лояльные, преданные ему служащие. Однако, одно дело, когда ты осознаешь, что служишь благородному или уж, по крайней мере, нормальному, не грязному делу. И совсем другое – когда ты постоянно занимаешься мерзостью и, понимая, что все, что ты делаешь – гнусно, все равно продолжаешь жить так, как и раньше, свыкнувшись с этими отвратными гадостями во имя хорошей квартиры, правительственных магазинов, санаториев и прочих подачек. Тем более, если все это происходит в конце двадцатого века, после окончания второй мировой войны, когда людей, выполнявших лишь приказ, лишь свой долг, судили вместе с их начальниками и приговаривали к многолетнему заключению в тюрьмах или к смерти на виселице. Не понимаю этого и не хочу понимать. Государство, которому нужны такие люди – не государство, а большая куча экскрементов. Тот же третий рейх или полпотовская Камбоджа. В отличие от большинства наших сограждан, все эти люди, должны были знать и знали, что в действительности представляет собой наша «самая свободная в мире страна». И такое знание обязывало их сделать все, что в силах, способствующее прекращению этого нескончаемого дурацкого кошмара. Никакие ссылки на необходимость кормить семью и воспитывать детей не могут быть в таких случаях приняты. Напротив, только если в такой ситуации тебе удалось все-таки что-либо доброе сделать для людей, идущих в гэбляндские тюрьмы и в психушки за правду, для того, чтобы твои дети жили в стране, ставшей благодаря твоим поступкам немного лучше, чем была раньше, только в таком случае ты имеешь право себя уважать, делаешься достойным уважения своей семьи, друзей.
Читал, что один из современных философов, Макс Вебер, выделил два типа морали: мораль ответственности и мораль преданности. В одном случае, человек принимает в качестве важнейшего для себя приоритета заботу о благополучии своей семьи и близких, а в другом эту роль семьи замещает какая-либо великая цель или идея. Но хоть с Максом Вебером, хоть и без него, все равно ничего по сути не меняется, мерзость остается мерзостью и грязью, и преступление – преступлением. Человек, издевающийся над своим ни в чем неповинным собратом, способен то же самое проделать и со своей сестрой и матерью. Во всяком случае, психологический барьер, не позволяющий сделать это у обычного человека, у таких людей гораздо слабее.
Конечно же, самое главное в жизни заниматься делом, которое ты себе выбрал и которое тебе важнее других. Надо обозначить приоритеты, выбрав себе цель, стараться ограничиваться в прочем. И все у тебя будет нормально. Если человек твердо хочет чего-то одного, определенного, он этого обязательно добьется. И закон этот действителен для всех времен, для всякого общества. Все, конечно, верно, если это общество существует на более или менее нормальном фундаменте и признает основные человеческие ценности. Дело обстоит, однако, иным образом, если в этом обществе творится такое противоестественное уродство, как это было в нашей стране. Когда законы общества шизофреничны, то ненормально, противоестественно именно вести себя в нем, как уже говорил, нормально, так, как будто ничего не происходит.
Начиная заниматься археологией, а потом – работая в секторе археологии, став научным сотрудником и, возглавляя самостоятельный отряд, я хотел защитить диссертацию хотя бы для того, чтобы чувствовать себя независимым, уверенным. В то же время, не мог не осознавать, как человек, у которого не ампутирована нравственность, что уже стать кандидатом наук, то есть подняться на следующую, пусть и относительно невысокую ступеньку, означало и большую интегрированность и, как следствие – зависимость от всей нашей системы. Это требовало большей лояльности и верноподданичества по отношению к власть предержащим, чем желала и требовала совесть, понятие о чести, справедливости. Конечно же, шел по этому пути, но именно поэтому и шел медленнее, чем того хотелось мне, как специалисту.
Говорят, никакая жертва не может быть напрасной. Конечно же, надеялся, идя в ГУМ, на больший общественный резонанс. На то, что мои тексты будут переданы на Запад и там опубликованы, что смогу участвовать в заседаниях суда. Но естественно знал, что никакой справедливости в стенах тюрьмы искать не приходится, знал, что отсиживать придется. Тайный советник Иоганн Вольфганг Гёте как-то верно сказал, что чувство всегда богаче мысли. Иногда человек совершает тот или иной поступок, однозначно осознавая его необходимость, но не формулируя для себя в деталях, почему он поступает именно так, а не иначе. Была и смутная мысль, что благодаря всем нам, диссидентам, в той ржавой мясорубке, которую являли собой к этому времени наши карательные органы: следственные органы КГБ, тюрьмы и суд, добавится еще немного ржавчины, глядишь, она скорее придет в негодность. Благо, уже был не тридцать седьмой год на дворе, и мясорубка эта стала значительно более чувствительной к воздействию окружающей среды, не говоря уже о кислотах.
Когда вспоминаю эти свои перипетии, все время приходит в голову: каково-то там нынешним зэкам, на исходе девяностых годов – в начале нового столетия, когда всё в бывшем Союзе пошло вкривь и вкось? Насколько кошмарнее и безнадежнее стала эта жизнь на заколюченных параллелях нашей страны. Безусловно, я – счастливый человек, повезло – тогда мы еще не докатились до той безнадёжной нищеты, что царит в нашей стране сегодня. Сегодня бы, наверняка, не выжил.
В декабре, в те дни, когда проходила комиссия, в газетах появилось сообщение, что руководство страны приняло решение о выводе советских войск из Афганистана. Странное это чувство – знать, что твое дело победило и сидеть за колючей проволокой. Наверное, победителям полагается лучшая участь.
Ничего примечательного по дороге в Таджикистан не произошло. В Ташкенте, правда, ждать этапа на Душанбе пришлось нам часов шесть в довольно странной камере, поистине достойной пера Франца Кафки. На полу её лежал мощнейший, в сантиметр, если не больше, слой пыли. Ни окон, никаких нар или скамеек, – вообще ничего в ней не было. Камеру пересекала лишь огромная, лежащая поперек по полу, раскаленная металлическая труба, сантиметров в семьдесят диаметром. Долго сидеть на ней, даже если под тобой постелена сложенная телогрейка, – не высидишь. Вместе со мной в Душанбе ехал, на счастье, еще один мужик из нашего отделения, – „мужик“ по лагерному – не только характеристика пола, но и „масть“, статус. Он помог мне с разбухшим от многочисленных археологических таблиц и написанных текстов багажом, – не знаю, осилил бы дорогу в одиночку, с моей скрюченной-то шеей, которую все время приходилось поддерживать одной рукой. С помощником поделил свои запасы курева и еды и, похоже, он остался довольным. В поезде за пару пачек тех же сигарет один из конвойных согласился помочь с отправкой матери письма, где коротко сообщал о предполагаемых сроках приезда в Душанбе; письмо это, однако, как и все другие, посланные ранее похожим образом, так и не дошло.
Когда знаешь, за что любишь, будь то женщину, будь то город, то это уже, говорят, не любовь, а нечто иное. Город, в котором родился и вырос, навсегда останется частью тебя, твоим тылом, чтобы в жизни не произошло, и куда бы тебя не забросила судьба. И даже сейчас, когда пишу эти воспоминания, зная, что там происходило недавно, он продолжает мне сниться, покрытый золотой пылью. В Чукурсае часто видел сон, в котором повторялся всё тот же кадр: облитый солнцем угол, казалось бы, ничем не примечательного душанбинского дома у площади Победы, асфальт тротуара, прохожие, и просыпался со счастливой улыбкой.
Когда поезд наш добрался до Душанбе, и воронок ехал по улицам города, в горле стоял ком. Приводимый ниже белый стих написал через день-два после приезда, когда все еще было совсем по живому.
НЕЧАЯННАЯ РАДОСТЬ
Стояла ночь, когда этап мой прибыл
на родину, в мой город. Наконец-то!
Назавтра снова предстояло
с ним распрощаться.
Нас было сорок шесть в „столыпине“ и стало
по двадцать три на воронок, битком набитый.
Везли в тюрьму на Красных партизан.
Поскольку в клетку заходил последним,
мне повезло: остался у решетки
и, если приседать, то было видно
сквозь коридор короткий –
где проезжали: здания, деревья,
прохожих поздних редкие фигуры.
Вот улица моя... О, Боже, неужели!
Вот книжный магазин, а вот киоск газетный...
Как близок дом,
где стены и постель меня уже забыли,
но ждет старушка-мать.
Кокташ по-узбекски означает «зеленый камень». Так раньше назывался небольшой поселок, ставший в советское время райцентром Ленинского района, расположенного в двух десятках километров от Душанбе. Вблизи райцентра и располагается республиканский психиатрический диспансер, известный в народе именно как Кокташ – вот это уже был настоящий сумасшедший дом, – имею в виду, прежде всего контингент пациентов. Конечно же, здесь было уже несравнимо больше возможностей, простора. После долгих лет увидел, наконец, моих друзей. Мать могла приезжать несоизмеримо чаще, чем в Ташкент, привозила книги и журналы, наполненные совершенно немыслимыми еще несколько месяцев ранее, смелыми, революционными публикациями.
Среди тех, кто поддерживал меня в лефортовское и чукурчайско-кокташское время письмами и, помогая в организации передач и посылок с продуктами, надо назвать, прежде всего, Галину и Наташу Жуковых, Наталью Виноградову, Ольгу Кушлину и Юрия Смирнова, ташкентцев – Алика и Дилю, покупавших на присылаемые матерью деньги продукты и регулярно привозивших и передававших их мне в Чукурсай, – к сожалению, в памяти стерлась их фамилия. Светлана Шетухина была единственным человеком, кроме моей матери, посетившим меня в Чукурсае. Ирена Новикова-Лейна, Ларисса Хасанова, Ольга Кушлина и Юрий Смирнов неоднократно приходили-навещали меня в таджикистанской больнице. Еще в то время, когда был в Чукурсае, Ирена Новикова убеждала мою мать обратиться с письмом-просьбой о содействии к академику Андрею Сахарову, но мать, боясь озлобить непредсказуемые органы, эту инициативу отвергла. Об этом и сегодня сожалею, так как общественный резонанс – было именно то, во имя чего и шел в ГУМ.
Шесть месяцев предстояло ждать очередной комиссии. Говорили, что мое имя прозвучало в это время, и в частности – в феврале, в передачах Би Би Си на русском языке, видимо, в сводке последних известий. Некоторые обрывочные и, как правило, не очень точные сведения появлялись в эти годы и в западной специальной периодике.
Так, в журнале „Central Asia Survey“ (1987, Vol. 6, Nr. 1, рр. 112-113) меня называют Славой Денисовым, и утверждается, что я собирал подписи с призывами к выводу советских войск из Афганистана, чего в действительности не было. В „Списке заключенных СССР“, выходившем в Мюнхене под редакцией Кронида Любарского и изданном несколько позже вышеназванной публикации (по состоянию на 30/10 1987 [вып. 2] с. 81(83)), имя мое названо уже правильно, но сказано, будто я лишь, пытался собирать эти подписи. Впечатление, что один из источников, которым пользовались авторы, был общим. Вероятно, сведения эти восходят к публикации в „USSR News Brief“, 1986, No. 10. В другой статье, изданной в республиканской душанбинской газете, „первый шаг к инакомыслию“ делаю лишь после поездки на расположенное на границе с Афганистаном Каменное городище. Изображаюсь наивным, считающим, что только благодаря моим листовкам мир и узнает правду об Афганской войне, и резко мудреющим, собираясь идти в ГУМ и предпринимая меры конспирации.
Еще в одной книге, изданной по-немецки в Германии, утверждается, причем повторяется это дважды, что то, о чем писал в посланных по почте и разбросанных в ГУМе документах, якобы в то время уже печаталось в советских газетах и журналах – это в восемьдесят пятом-то году!? Тогда даже на могилах солдат, погибших в Афганистане и похороненных в их родном городе, в Союзе, было запрещено упоминать имя страны, где они погибли. Забавно в этой связи, что приходилось и слышать замечания совершенно противоположного характера, де мол, действия мои были преждевременны, надо было подождать. Чего ждать? Ждать, чтобы потом ломиться в открытые двери? Если одни считают, что было слишком рано, а другие – наоборот, поздно, то, возможно, именно это различие и является прекрасным свидетельством, что время было выбрано самое правильное, лучше некуда. В статьях этих много и других досадных неточностей и ошибок, но надо ли их здесь все перечислять?
На сайте OXPAHA.ru от 20 мая 2002 г. в рубрике памятных событий, произошедших в этот день, прошла информация, будто арестовали меня не 28.12.1985 г., а 20.05.1986 г. В действительности же, 20.05.1986 г. был последним днем заседания судебной коллегии по уголовным судам Московского городского суда, определившим мою судьбу на ближайшие последущие годы.
В советской пропаганде в свое время активно распространялся тезис, что советские правозащитники действовали по заказу иностранных спецслужб и за их счет. В действительности за все это время никакой, пусть символической, помощи ни от каких: ни от государственных, ни от частных или общественных западных организаций, или фондов ни я, ни моя мать, не получили.
Вскоре после освобождения мать, правда, как-то упомянула, что ей предлагали какую-то денежную помощь «с Запада», то есть, очевидно, из неких фондов. Но она отказалась – видимо, сказалось советское воспитание: «Мы советские люди бедные, но гордые» или сыграл роль страх – связь с зарубежными организациями, не повернулось бы это боком. Уже здесь, в Берлине, спросил ее, кто с ней говорил и называлась ли конкретно сумма, какую предлагали. Мать сказала, что не помнит. Может быть, действительно, забыла, а возможно не захотела говорить об этом.
Безусловно, я безмерно благодарен всем тем людям, что, рискуя потерять работу, а, возможно, и прописку, и семью, находили в себе силы и мужество копировать соответствующие документы и передавать их для публикации на Запад. Что же касается западной помощи, то, вне всякого сомнения были люди, попавшие в аналогичное положение, и которым в это время пришлось хлебнуть горя побольше, чем мне. И, соответственно, помогать следовало прежде всего им. Надеюсь, что им и помогали, как могли.
В определении суда была формулировка: „С момента помещения в больницу Денисова из-под стражи освободить...“ Достаточно в этой связи вспомнить, как меня возили в наручниках на обследование в некую ташкентскую больницу. Или попытку побега „погнавшего“[7] тихони-хорезмийца, жившего последние месяцы моего пребывания в Чукурсае в одной со мной палате, когда того чуть не подстрелили. Какое уж тут «освобождение»?...
От города – от нормальной жизни отделяли нас в Чукурсае две высокие стены, увенчанные колючей проволокой и дорожка между этих стен, по которой ходили солдаты с автоматом и собаками. Приходилось в свое время бывать на государственной границе Союза с далеко не социалистическими странами, такими, как Афганистан и Финляндия, но охранялась она, как правило, значительно менее надежно. Сейчас уже не помню точно, была ли между этих стен ксп – контрольно-следовая полоса. Безусловно, таких как Эшан, надо держать в надежно, хорошо охраняемом учреждении, никто не спорит. Но как опротивело это бесконечное советское лицемерие!
Два года и девять месяцев, точнее – девятьсот восемьдесят пять дней, такой срок в целом провел за решеткой – это очень много, это чудовищно долго. Эренбург, в молодости принимавший активное участие в большевистской деятельности, просидел в царской тюрьме пять месяцев, казавшихся ему чрезмерно долгими и ставшие важной вехой в его жизни. Горбаневская за более значительное, чем мое „преступление“, еще в брежневское время, – год. Ленин пробыл в тюрьме меньше четырнадцати месяцев, Гитлер после мюнхенского путча – девять месяцев, а тут – чуть ли не три года. И, к тому же, более полутора лет – в спецбольнице, которую Лев Разгон во вступительной статье к книге братьев Вайнеров „Петля и камень в зеленой траве“ аттестовал как „карательное учреждение, более страшное, чем тюрьма, чем лагерь, страшнее, чем смерть...“ Говорю «чудовищно долго» потому что, спустя какое-то время, начинается аннигиляция – дни кажутся похожими один на другой и чувство времени теряется. Полтора года в Чукурсае после отъезда Статкявичуса и до приезда в Таджикистан фактически и поговорить-то ведь не с кем было!
Уже завершался вывод войск из Афганистана, и опасался на выпускной комиссии вопроса, раскаиваюсь ли в содеянном. – Сказать, что сожалею, чувство собственного достоинства не позволяло. Возможно, что в последние дни перед выходом на свободу был последним политическим заключенным в СССР, сидевшим за антисоветскую деятельность среди попавших за призывы к выводу войск из Афганистана. Хотя и среди отбывавших срок за демократизацию общественной системы в нашей стране тоже, не исключено, что последним.
На комиссии ни о чем этом не спросили. На волю вышел только в сентябре восемьдесят восьмого. За пару месяцев до освобождения, в дополнение ко всем неприятностям, обнаружилась еще одна болезнь, температура поднималась чуть ли не до 42о. По симптомам это было похоже на аппендицит, долго оставалось неясным, в чем дело, потом выяснилось, что в кишечнике появился какой-то редкий паразит, так что из психушки пришлось почти сразу перебираться в душанбинскую инфекционную больницу, где пролежал еще около месяца.
______________
Считается, что этого паразита можно подхватить, когда ешь немытые фрукты или овощи. Фрукты, зелень и овощи мы всегда достаточно тщательно мыли, но можно ли в таких случаях быть уверенным на все сто?
Эпизод этот снова всплыл в памяти в январе 1992 года, когда попалась на глаза берлинская газета „B.Z.“ (за 9 янв. 1992 г.). В ней сообщалось, что министр внутренних дел Саксонии Гайнц Эггерт, получив допуск к делу, которое на него вела Штази, Служба безопасности ГДР, – кстати, можно упомянуть, что в деле этом было 2.800 стр., – обнаружил, что в 1983 году по заданию этого ведомства он был опасно для жизни заражен дизентерией. Для лечения его поместили в закрытое отделение некой больницы, где главный врач, опять-таки по заданию Штази, нашпиговывал его различными медикаментами, от которых у пациента начинали отниматься, – что-то вроде паралича, – разные части тела, появились и депрессии. Его убеждали, что он уже никогда не станет здоровым человеком. Гайнц Эггерт ушел из больницы и выбросил все лекарства, которые он по настоянию врача должен был продолжать пить и дальше. Он убежден, что если бы выпил их все, то так бы и остался на всю жизнь уродом. Об этой истории в январе девяносто второго сообщали и многие другие германские средства массовой информации. Полагаю, что врачи в Средней Азии чувствовали себя поувереннее, еще менее боялись каких бы то ни было неприятных последствий, чем в ГДР. В отличие от той же Германии, допуск к архивам КГБ остается в наших эсэнгэшных республиках и сейчас по-прежнему недоступным.
В этой связи можно вспомнить и об убийстве болгарского перебежчика, журналиста Георгия Маркова в Лондоне, умершего после того, как незнакомый человек на улице уколол его ударом трости. Дело это было в семьдесят восьмом году. Аналогичная история, согласно публикации в парижской „Русской мысли“, в начале семидесятых произошла и с Александром Исаевичем Солженицыным, чудом пережившим это отравление.[8]
Перед уходом из Кокташа мне передали десяток пришедших на мое имя писем, присланных из восьми-десяти, – почему-то всё – именно французских, – католических монастырей со словами поддержки и сочувствия. Писали, в частности, что молятся за меня. Из монастыря города Chavаgnes-en-Paillers в Вандее было даже два письма. Написал туда на имя сестры Марии Пеллетье ответ, благодарил. Выяснилось, что только из этого монастыря таких писем было послано уже более десяти. Все они, кроме полученных двух, пропали. Надо ли говорить, что никаких похожих писем не получил ни в тот год, ни в последующие, ни от одного из моих следователей, судей, ни от так называемых врачей или охранников, несмотря на то, что было время самого расцвета перестройки. Ни официальных, ни неофициальных извинений, ни слова поддержки. Ничего.
Вскоре после освобождения, уже в декабре, и моя проклятая, унизительная болезнь или, видимо, правильнее было бы написать „болезнь“, скрючивавшая более двух лет всё тело, отступила. И только тогда стал чувствовать себя более или менее нормальным человеком.
8. СВОБОДА
Если бы попал после Лефортово в обычную зону, отсидка обошлась бы меньшей кровью. Мои зоновские постатейники ко времени моего освобождения уже, по меньшей мере, год, как наслаждались полнокровной свободной жизнью. Не надо было бы глотать эти килограммы химии – лекарств и прибегать к хитростям, чтобы еще другие многие килограммы остались непроглоченными. Кроме того, даже и после выхода на свободу был обязан раз в полгода навещать психдиспансер, что было, безусловно, малоприятно. Во время одного из этих посещений уже через год-полтора после выхода на волю, когда уже опубликовал несколько статей и начал принимать участие в общественной жизни республики, незнакомая врач, казалось бы, абсолютно без всякого на то повода, орала на меня непрерывно в течение по крайней мере пяти минут. Я сдержался – смолчал. То ли у врача нервишки шалили, ведь известно, что многие из психиатров заражаются, – именно „заражаются“, – от своих пациентов психическими болезнями, а может быть, приходили к ней сотрудники госбезопасности с небольшой просьбой спровоцировать меня на ответную реакцию и потом засадить еще, – добавкой, – хорошо если только на несколько месяцев, в желтый дом.
Полгода после выхода из психушки оставался без работы, пока не нашлось временное место лаборанта в реставрационно-технологической лаборатории нашего Института истории, где девять месяцев был на ставке ушедшей в отпуск по беременности сотрудницы. Летом восемьдесят девятого вырвался первый раз в археологическую экспедицию – это было восхитительно. К тому же и сын мой в это время, впервые после моего освобождения приехал в Душанбе и вместе со мной работал в том же отряде. В ноябре поехал в экспедицию уже в качестве начальника самостоятельного отряда и еще через месяц, в декабре, вернулся в родной сектор археологии и нумизматики.
Адрес бывшего лефортовского сокамерника Буякова узнал, написав в московский адресный стол. Послал ему письмо, где вкратце описал события моих последних лет. Вскоре получаю и ответ. Оказывается, Алексея Тихоновича после Лефортово послали в Сычовку – довольно известный спец в Смоленской области. После того, как он промучился там два года, освободили, сообщив, что его дело закрыто. Среди прочего Алексей Тихонович написал, что видел в Сычевке достаточно много людей с той же „болезнью“, что скрючивала меня два чукурсайско-кокташских года. В Сычевке введение подопечных в такое состояние было обычной штрафной мерой, применявшейся врачами к хронически непослушным.
Как-то по радио „Свобода“, которую перестали глушить уже осенью восемьдесят восьмого, назвали московский телефон основанного академиком Андреем Сахаровым общества „Мемориал“. Позвонил в Москву, чтобы узнать, есть ли в Таджикистане филиал этой правозащитной организации, де-факто являвшейся первой в стране официальной оппозиционной партией. Выяснилось, что такового нет. Послал в Москву сведения о моих репрессированных в сталинское время родственниках и спросил заодно, какие необходимо выполнить условия, чтобы в Москве признали дочернюю организацию в Душанбе. Конечно же, это было ненормально, что в нашей республики до сих пор не было своего „Мемориала“. Условия оказались не слишком сложными, у меня нашлась группа единомышленников и, таким образом, стал основателем этого общества в нашей республике. Информация о создании „Мемориала“ в Таджикистане появилась в нашей республиканской и, как сообщили коллеги, также и в центральной печати.
В восемьдесят восьмом – девяностом годах с каждым днем становился все реальнее и неизбежнее развал нашего „сплоченного навеки, нерушимого Союза республик свободных“, но был убежден, что каждый лишний месяц – год в составе обновленного Союза являются предпосылкой более достойного будущего нашей несчастной республики. Моя позиция по этому вопросу не изменилась и после так называемых „февральских событий“ в Душанбе, свидетельством чему является, в частности, статья „Как нам обустроить..., не разрушая?“, вышедшая в газете „Комсомолец Таджикистана“ 26 октября 1990. (Перефраз названия известной статьи А.И.Солженицына „Как нам обустроить Россию“). В этой статье, обращаясь к Александру Исаевичу, писал о том, что и у нас, русских, есть вина перед другими народами СССР, что распад Союза будет трагедией для русского и значительной части русскоязычного населения. И потому мы не имеем права сегодня сказать народам Средней Азии: „Чао, бамбино, сори“. Александр Исаевич любезно мне ответил. Он написал, в частности, что русские сами ходят без штанов и что уж нам о других народах думать. В этой же статье призываю и в процессе неминуемых в будущем переименований улиц Душанбе дать, хоть бы одной небольшой, имя родившегося в нашем городе известного писателя Владимира Войновича. Безусловно, звучит это несравнимо лучше и современнее, чем, скажем, „40 лет Октября“! На улице с этим кошмарным именем, расположенной вблизи Политехникума на юго-западной окраине Душанбе, мне в свое время пришлось прожить лет пять. Хорошо хотя бы, что в городе не появилось, в продолжение уже намеченной тенденции, еще и улиц с названиями, скажем, „46 лет...“ или „59 лет Октября“. Таким ведь образом можно было и всем оставшимся улицам города дать „оригинальные“ и „запоминающиеся“ имена.
В одной из публикаций я призывал построить в центре Душанбе крупную мечеть, достойную столицы республики, большая часть населения которой мусульмане. В это время немногие мусульманские мечети города располагались далеко от центра и представляли собой неказистые постройки. Представлялось важным и то, что с таким призывом именно немусульманин обращается к общественности раньше, чем это сделают представители коренных народов. Первоначально, в конце восемьдесят девятого года обращение это было послано в газету „Коммунист Таджикистана“, но опубликовано там не было и напечатано было лишь в середине девяностого года.
Кроме статей, в эти годы вышли в печати и два интервью со мной, в одном из которых пересказывается моя лефортовско-чукурсайская история, а во втором говорится о целях, уставе „Мемориала“ и о первых результатах нашей деятельности в Таджикистане. Здесь, в частности, сообщалась информация о таджикских горцах, отказавшихся в 1951 году переселиться в долины на новоорошенные земли для возделывания хлопчатника и за это в двух товарных составах всеми семьями отправленных в североказахстанские лагеря с вокзала Янги Базар, что вблизи райцентра Орджоникидзеабад; упоминалось, что нашему обществу уже удалось собрать сведения о расположении шести мест массовых расстрельных захоронений, произведенных в сталинское время на территории Душанбе.
Здесь хотелось бы сделать небольшое отступление. Поэт и правозащитник Ирина Ратушинская была арестована и осуждена в 1982 году на семь лет тюремного заключения строгого режима и пять лет ссылки за публикацию своих стихов в самиздате и за рубежом. Это был самый суровый приговор, вынесенный женщине по политической статье в послесталинский период.
Иосиф Бродский в предисловии к одной из ее книг в свое время, около двадцати лет назад, написал: "Политическое судопроизводство преступно само по себе. Осуждение же поэта есть преступление не только уголовное, но, прежде всего, антропологическое, ибо это преступление против языка – против того, чем человек отличается от животного. На исходе второго тысячелетия после рождества Христова осуждение 28-летней женщины за изготовление и распространение стихотворений неугодного государству содержания производит впечатление дикого, неандертальского вопля. Точнее, свидетельствует о степени озверения, достигнутого первым в мире социалистическим государством".[9]
В действительности, даже неандертальцы иногда, парадоксальным образом, оказываются людьми более цивилизованными, чем репрессивные органы в годы сталинского террора. Таким образом мы говорим все о том же, что и у Иосифа Бродского «первом в мире социалистическом государстве», хоть и о предшествующей, значительно менее вегатарианской, более дикой эпохе.
Так небезызвестный тешикташский мальчик, обнаруженный археологами в Южном Узбекистане был погребен. Положение скелета и то, что он был окружен рогами козлов, образующими круг, по-видимому, укрепленных когда-то вертикально, свидетельствует о том, что труп ребенка был не просто брошен в пещере, а именно погребен в земле.[10] Преднамеренное захоронение тешикташского мальчика можно интерпретировать так, что уже в мустьерское время, у неандертальцев существовали представления о душе и загробной жизни. Таким образом, даже предки ископаемых людей современного типа оказываются в этом отношении более цивилизованными, чем чэкисты, бросавшие трупы расстрелянных инакомыслящих сограждан в ямы, как будто речь шла о падали. Конечно же, ни о положении трупов, ни о том, чтобы поставить какой-нибудь памятный знак, никто тогда, в отличие от того, как это делали наши волосатые, с покатыми лбами неандертальцы, подумать не смог.
Помимо этого, одно мое короткое интервью было заснято и для документального фильма, увидеть который не удалось. В эти годы написано много стихов, часть из которых удалось и опубликовать. Так, несколько подборок стихов было опубликовано в газетах «Комсомолец Таджикистана», «Вечерний Душанбе» и в журнале «Памир». Многие из этих публикаций еще недавно были бы классифицированы как однозначно антисоветские. К стихотворению из цикла «Февраль в Душанбе» «Кому камень – в лоб...» (стихотворение см. ниже) парень из соседнего подъезда довольно быстро подобрал музыку и пел ее под гитару. Получалось, вроде, неплохо.
Первая газетная статья, в которой было рассказано о моей „одиссее“ под названием „Не один день Евгения Денисова“, вышла в газете „Комсомолец Таджикистана“ не без посредничества Олега Панфилова, активно сотрудничавшего в ней в эти годы. В нашем институте работало много интересных и достойных людей, и Олег Панфилов – один из них. Практически каждый день тогда в этой газете печатались его статьи, как правило, очень острые, интересные и по-настоящему перестроечные, которые с удовольствием читал. Время такое тогда было: тогда все читали много. Олегу, в частности, принадлежит, вскоре воплощенная в жизнь, инициатива возвращения городу Ходженту его исконного, древнего имени вместо «Ленинабада». Однажды мне показалось, что в очередном номере „Комсомольца“ нет ни одной его статьи. Выразил по этому поводу Олегу свое удивление, спросил, не случилось ли чего. Оказалось, что небольшой его материал был и в этом номере, просто я его не заметил. А на следующий день вышли, как и обычно, две его статьи.
Известные февральские события девяностого года в Душанбе, когда после расстрела митингующих на площади перед зданием ЦК в течение нескольких дней на улицах города избивали и издевались над его европеизированными жителями, как над таджиками, так и над русскими, ввергли все русскоязычное население Таджикистана, – русских, украинцев, немцев, евреев, – в панику. Начался их исход из республики. В эти небезопасные дни пришлось, тем не менее, несколько раз выбираться в центр города. Сохранились мои записи о происходящем, сделанные в это время.
Летом этого года я руководил отрядом, продолжая раскопки могильников кочевников в дорогой моему сердцу Дангаре. В Дангаринском районе побывал впервые одиннадцатилетним мальчишкой, в 1960 году, в качестве подпаска экспедиции Сельсхозинститута. Потом в шестьдесят третьем – шестьдесят пятом годах каждое лето работал на раскопках средневекового городища и неолитического поселения в Туткауле, на месте будущего Нурекского водохранилища. Участвовал и в разведках. С семьдесят второго года, как уже упоминал, руководил здесь археологической группой, а затем – отрядом. Вряд ли в районе остался кишлак, где еще не бывал.
Летом девяностого получил приглашение для гостевой поездки в Западный Берлин и вскоре подал документы в ОВИР. Навсегда уезжать из Таджикистана, и тем более из Союза, несмотря на тревожное положение в республике, не хотел. – В стране торжествовало дело, которому отдал столько сил. Наверное, нигде в мире в эти годы нельзя было жить так захватывающе интересно, так полнокровно, как в нашей стране, если ты, конечно, не был сторонником прежнего, коммунистического режима. Что уж там говорить о его противниках. Надеялся еще когда-нибудь посмотреть мое уголовное дело, тем более что ни одной из листовок не сохранилось ни у меня, ни у моих друзей.
Вряд ли кто в стране в девяностом году не осознавал возможности провала всей нашей одной шестой части планеты в черную пропасть небытия – в нескончаемую кровопролитную гражданскую войну. Были в истории человечества такие войны, которые длились по столетию и даже полтора, и когда от населения страны в пятьдесят миллионов оставалось, скажем, полтора. Например, в раннесредневековом Китае. Но у меня было и чувство кровной связи с происходящим. Именно восемьдесят девятый – девяносто первый были самыми насыщенными, да и, пожалуй, несмотря ни на что, и самыми счастливыми годами в моей жизни.
Как, уже упоминал, после «февральских событий» русскоязычное население стало покидать Таджикистан. Но, собственно, куда еще можно было перебраться в Союзе? В России к русским из „ближнего зарубежья“ так сказать „ближней диаспоры“ в начале девяностых годов, как правило, относились отрицательно. Существовало мнение, что они, де мол, как сыр в масле там, откуда они приехали, катались. Что касается меня, то какой уж там „сыр в масле“ – что такое 140 рэ, которые получал за месяц, для мужика, а после вычета алиментов оставалось и того меньше – смешно! И таких нищих „старших братьев» – русских, как я, в Таджикистане было немало. Квартиры наши в Душанбе после „февральских событий“ стали стоить копейки. Никакой же заначки, чтобы можно было купить квартиру в России, у нас с матерью не было.
Опять, как и ровно пять лет назад, в Москву приезжаю по командировке, после которой начинался отпуск. Сравнительно быстро, недели за две, удалось получить германскую визу, хотя в этом деле и не обошлось без помощи некоей посреднической фирмы, содравшей за свои усилия приличный куш.
Юрьев день, праздник в честь победителя дракона, святого Георгия, в средневековой Руси отмечался 26 ноября по старому стилю. В этот день русские крестьяне имели право послать „оборзевшего“ помещика подальше и уйти к другому. К этому дню 1990 года я и получил, наконец, германскую визу. Юрьев день был отменен к 1590 году, так что как раз ровно четыреста лет тому назад. Тогда, в начале декабря, еще не знал, что мне вскоре предстоит на собственном примере предпринять попытку, – в масштабе собственной судьбы, – возрождения этой старой, забытой традиции.
Перед отъездом в Москву было составлено еще одно письмо-обращение в Верховный Совет Таджикистана, в котором общество „Мемориал“, среди прочего, призывало к прекращению транспортировки оружия через территорию Таджикистана в соседний Афганистан. – В то время помощь СССР режиму Наджибуллы составляла три с половиной миллиарда долларов в год и это – при наших-то, советских, пустых прилавках! Призывали и к созданию независимой от государства организации, которой бы предоставлялась возможность контроля за деятельностью КГБ республики в области защиты прав отдельных лиц от всемогущего государства, не знающего никакой меры в своем стремлении проникнуть под всякое нижнее белье, во всё и вся своих граждан. Назвать эту организацию можно было бы, к примеру, КБГ – Комитет безопасности граждан. Думаю, что эта идея не менее актуальная на пространстве СНГ, к сожалению и сейчас. Письмо это с оригиналами подписей было передано в редакцию газеты „Комсомолец Таджикистана“, где оно должно было быть опубликовано в конце ноября – начале декабря 1990 года.
Опубликовано оно так никогда и нигде не было. Папка с другим экземпляром этого письма, была похищена у меня из сумки в середине декабря в Москве, когда жил там в одноместном номере гостиницы. Все остальные вещи при этом остались в полной неприкосновенности.
9. ГЕРМАНИЯ
В Питер на этот раз вырваться не удалось. Надо было поработать в библиотеках, уладить кое-какие дела «Мемориала» и увидеться с московскими друзьями. За несколько дней до отъезда посетил комиссию Независимой психиатрической ассоциации. На заседании присутствовало человек шесть-семь психиатров. Говорил с ними вполне открыто, в частности, упомянул, что время от времени у меня бывают проблемы с засыпанием, но комиссию это, видимо, не испугало, и они мне дали справку, что являюсь человеком психически здоровым.
Как, вероятно, многие обитатели нашей самой огромной в мире державы, живя в Союзе, время от времени испытывал острое чувство клаустрофобии. Очень хотелось хоть разок взглянуть на страну и со стороны. Убежден, что если даже ты объездил всю свою родину вдоль и поперек, хоть бы и не один раз, ты не вправе сказать, будто знаешь, что она собой представляет, если ни разу не удалось выбраться за ее пределы, посмотреть на нее со стороны. Можно было почувствовать некоторый дух Европы в Союзе, если кому удавалось побывать, и тем более пожить, в Прибалтийских республиках. Латинская графика, западноевропейская архитектура, ментальность, как результат, в частности, и распространения западных религий, ритм и сам дух жизни здесь западноевропейские. Благодаря всему этому проникаешься осознанием, что населяющим эти земли народам жители Швеции, Финляндии или Британии ближе и понятнее, чем их давние соседи – россияне.
Прощание с родиной в Бресте происходило по-казенному скучно, хотя в моем случае и не особенно унизительно. Меня не обыскивали, но обнаружилось, что с собой было на тридцать рублей больше, чем полагалось, – всё, что было, шестьдесят рублей, честно указал в декларации. Из-за этого, заспанный, должен был кромешной ночью выискивать кассу, чтобы сдать эту тридцатку. Проехав насквозь Польшу, так толком и не почувствовал, не поверил до конца, что нахожусь за границей. Всю дорогу меня, еще не отвыкшего от лефортовско-чукурсайских приколов, преследовала дикая мысль, что вот-вот поезд подойдет вместо Берлина к какому-нибудь московскому, скажем, к тому же Белорусскому вокзалу и проводник объявит, что де мол, пошутили – и хватит, выходите. И не забудьте захватить ваши личные вещи. Чувство это не покидало по пересечению даже и германской границы, ставшей за два с половиной месяца до того границей уже объединенной Германии. Ведь в отличие от Прибалтики, многое из того, что видел написанного-напечатанного в Польше и Германии и что здесь говорилось, было вполне понятно, так как польский – славянский язык, а немецкий и в школе учил, да и потом с немецкой археологической литературой часто приходилось иметь дело.
Желая поменьше обременять своим визитом моих берлинских знакомых, накупил в Москве подарков и продуктов, – последних, поскольку слышал, что они на Западе обходятся дороже, чем в Союзе. На Хауптбанхофе, – сейчас вокзал этот называется Остбанхоф, „Восточный вокзал“, – меня встречали двое друзей, но один из них был дамой, а второй – немолодой мужчина, вдобавок с больным сердцем. Поэтому с основной частью багажа приходилось справляться самому. Добирались на городской электричке – эс-бане и затем с несколькими пересадками на у-бане – метро, умудрившись вдобавок раз перепутать станции пересадок. От метро до дома надо было пройти километра полтора пешком по Хомбургер штрассе. Район этот в Западном Берлине – Вильмерсдорф, но не какой-нибудь Груневальд с буржуйскими виллами-особняками, народ здесь живет средний по достатку. За плечами был тяжелый рюкзак, на голове нес, придерживая его рукой, не менее легкий чемодан и в другой руке – сумка. Руки время от времени менял, делал паузы-передышки, но все равно меня покачивало, если не поташнивало.
И тут, когда мы уже подходили к цели, у одного из жилых многоэтажных домов замечаю стоящую прямо у тротуара, на улице, елку, обвешанную гирляндами разноцветных горящих лампочек, – Рождество ведь. Хоть бы за забором каким она стояла, так нет – никак не огорожена, на небольшом газоне, просто стоит себе и все! У меня аж мурашки по затылку пробежали. У нас ведь в Союзе даже не все люди со средней зарплатой, имея маленьких детей, осилят купить такую гирлянду для домашней елки, а здесь – на улице. А как же голодающие берлинские нищие-бомжи, почему они не сдирают, хоть бы и ночью, тайно, эти гирлянды? Ведь их же наверняка можно потом продать? Казалось бы, имею представление, как люди живут на Западе: и вражеские голоса чуть ли не тридцать лет слушал, и в перестроечной прессе чего только мы уже не успели к тому времени прочитать. К тому, что западные универмаги ломятся от изобилия товаров, даже о самой возможности существования многих из которых мы, советские люди, и не подозревали, к этому был готов, но эта ёлка... Далеко не уверен, что смог бы тогда сколь-либо отчетливо сформулировать, что именно меня поразило в вильмерсдорфской ёлке, но всем моим существом ощущал, что этого не может быть, потому что не может быть никогда! Вот только тогда действительно поверил, что пересек границу нашей державы, где, как нам всегда втемяшивали, живут самые счастливые в мире люди. Кстати, сравнительно недавно специалист по установке параболических телевизионных антенн заверил меня, что в его практике не было ни одного еще случая, чтобы в Берлине кто-либо похитил такую, установленную на крыше антенну, пусть хоть и многоэтажного дома.[11]
В брежневское еще время слышал историю про приехавшую в Союз итальянку, все время её путешествия повторявшую: „О, какие вы счастливые люди! Какие вы здесь все счастливые люди!“ И когда кто-то, в конце поездки спросил, почему же мы такие счастливые, ответила: „Вы счастливые, потому что не представляете, как плохо, как ужасно вы живете!“ Убежден, что все это верно, и все мы в Союзе были действительно рабами, счастливыми благодаря незнанию, что таковыми являлись.
На следующий день по приезде выбрался в центр города: сияющий огнями Кудам, Гедехтнискирхе, Европа-центр, по-рождественски вдвойне праздничные берлинцы – это ведь было первое рождество в объединенной Германии! Решение о переносе сюда столицы будет принято лишь через полгода, но, думаю, мало кто сомневался, что рано или поздно это произойдет. Как здорово, что это увидел! Все это было прекрасно, но в голове все время крутилась мысль: разве Буяков или тот же Тимохин не заслужили, чтобы побывать здесь разок? И это мешало во всей полноте радоваться собственной удаче.
Мой знакомый архитектор, сопровождавший меня в первых вылазках-экскурсиях по Берлину, влюбленный в Берлин Западный, сразу весь как-то скучнел, скисал, едва мы пересекали границу Восточного, будь это даже у знаменитых Бранденбургских ворот, когда выходили на Унтер ден Линден. Мне же эта улица показалась значительно более аристократичной, строгой, если сравнить с буржуазным Курфюрстендамом, несмотря на бездушность многих новых унтерденлиндовских послевоенных, социалистических зданий.
Не знаю, что сыграло главную роль в моем решении остаться на Западе. Уезжая из Москвы и даже пересекая границу, еще не знал, что покидаю Родину на годы, а может быть – навсегда. Какую-то, и немалую роль, здесь сыграли тревожные вести, доносящиеся с родины. Уже было ясно, что коммунисты-консерваторы попытаются взять реванш. Запомнилось предупреждение Шеварднадзе, ведавшего в это время министерством иностранных дел, об их готовящемся путче. Прозвучало оно именно в первые берлинские недели. При мысли, что предстоит, вполне возможно, снова сидеть за решеткой, тем более сейчас, когда только что оттуда выбрался, делалось неуютно. Ведь был обязан и впредь раз в полгода посещать психдиспансер[12]. Одну провокацию выдержал, не поддался, но где гарантия, что в следующий раз все пройдет также гладко? Может быть, живи не в Таджикистане, уверенно двигавшемся навстречу гражданской войне, а в другой республике, все представлялось бы в другом свете. Большинство моих душанбинских друзей либо уже уехали, кто куда, либо сидели на чемоданах. Вроде бы еще совсем недавно, несколько недель тому назад, все виделось иначе. Ты просто выходишь из одной системы координат и видишь перед собой другую. В эту другую еще не вошел, но она перед тобой, знаешь, что она есть. Понимаешь, что можно на прежнюю смотреть со стороны. Знаком этой иной, не советской системы были для меня не Кудам и не берлинские магазины, а именно эти тихие вильмерсдорфские улицы, где впервые увидел украшенную гирляндой стоящую на улице рождественскую ёлку, где каждый жилой дом, казалось, строился с благоговением и любовью. Да что там – дом, каждый камень тротуара, аккуратно обтесанный, лежащий именно там, где ему и полагалось, с учетом его цвета и размеров.
В Москве, перед отъездом в Берлин, несколько раз заходил во французское посольство, пытаясь получить, вдобавок к германской, и французскую визу. Обращался с письмом и на имя посла Франции в СССР. Ничего не получалось, казалось, в эту страну в ближайшее время не попасть. Когда наведался во французское консульство, уже, будучи в Западном Берлине, то мне, неожиданно, тотчас же выдали визу, хотя приглашение от моих парижских друзей еще не пришло. Получилось, что во Францию предстояло ехать по ходатайству, разве что не по приглашению, французского посла в Советском Союзе!
Перед отъездом из Берлина, в конце января, сделал доклад на немецком в здешнем Германском институте археологии о результатах раскопок в Дангаре, приняли его очень хорошо. Один коллега спросил, почему пытаюсь говорить с ним по-французски, а не по-немецки, ведь мой немецкий неплох, получше французского. Ответил, что когда твой собеседник говорит на иностранном языке, он использует более простую лексику. Соответственно, в таком случае чувствуешь себя увереннее.
До Парижа добирался по Митфарцентрале, то есть на попутной легковушке. Разница в этом случае с обычной попуткой состоит в том, что не надо стоять часами на перекрестке с поднятой рукой, а договариваешься о времени отъезда заранее и тебя не высаживают по дороге, – доезжаешь прямо до конечного пункта, куда тебе надо. При этом небольшую дополнительную сумму платишь посреднической фирме. Благодаря этому до французской столицы удалось добраться за пятьдесят марок, в то время как на поезде это обошлось бы раз в десять дороже. В город приехали поздно ночью, часов в двенадцать. Очень хотелось увидеть Францию, Париж, – всю жизнь любил французскую литературу, живопись, знаю на память десятки французских песен, не зря же, наконец, учил язык. По этой причине, из суеверия и опасения, что все может сорваться, не стал звонить из Берлина своему знакомцу-французу, предложившему во время нашей встречи с ним еще в Душанбе остановиться на какое-то время у него в квартире. Предполагалось, правда, что приеду месяцем раньше. Как выяснилось, моего знакомого-Степана в Париже уже не было. Что делать, пришлось первую ночь продремать у входа в метро, где было чуть теплее, чем на улицах. Зато последующие несколько дней прожил в довольно приличной двухзвездочной гостинице „Флор Риволи“ в самом центре города, у метро Шателе, куда меня устроили коллеги-археологи.
На следующий день по приезде небо было серым, погода стояла холодная и мерзкая. Но в этот день впервые издалека увидел Эйфелеву башню, и сердце тотчас же забилось чаще. Ну и что, что погода неважная! В этот день впервые увидел Эйфелеву башню – только это и имело значение. Нотр Дам, лишь когда пришел к нему в самый первый раз, казался таинственной незнакомкой. Уже когда подходил к нему вторично, появилось чувство, что от здания исходит некое тепло, как от знакомого, с которым связывают добрые, теплые воспоминания. Осознаешь, что принадлежит он не только Парижу, Франции, но и тебе тоже.
При всем при том, конечно же, в Париж надо приезжать с деньгами. Нищета унизительна, где бы ни жил. Вероятно, в Союзе мы это чувствовали менее остро, чем в других странах. Но в Париже, если вокруг тебя – Плас де ла Конкорд, Лувр, Люксембургский сад, уйма всевозможных кафе и тем более – Елисейские поля с их дорогими ресторанами и сияющими магазинами, и ты уже не так молод, это малоприятно.
Поскольку во Францию добрался уже после ФРГ, вероятность отказа в статусе беженца во Франции была довольно велика. Ведь первой западной страной, куда попал, была Германия. Как слышал, вопрос о предоставлении убежища во Франции решался довольно быстро, в течение месяца-двух, тогда как в Германии это длилось тогда около полугода. Хотелось еще, прежде, чем начинать искать более или менее приемлемую работу, завершить свою диссертацию и подучить язык, а за месяц-два со всем этим, явно, не управиться. Таким образом, это тоже говорило в пользу возвращения в Германию. К тому же, как упоминал, выяснялось, что с немецким дела у меня обстоят лучше, чем с французским. Когда вышел из поезда, вернувшись из Парижа в Западный Берлин, всех денег у меня оставалось двадцать марок, да в рюкзаке лежали две маленькие коробки французских сардин.
Кто бы знал тогда, что в действительности на получение статуса потребуется более шести лет! Когда в берлинской иностранной полиции заполнял анкету, то в качестве даты прибытия в Германию указал день возвращения из Франции. В сданном в эту полицию паспорте стояли только две печати: брестская (поставленная при пересечении польской границы) и другая (когда на пути из Берлина через Бельгию во Францию пересёк бельгийско-французскую границу). Хотя и бельгийскую, и французскую визу получил в Берлине, потребовалось шесть лет доказывать, что сначала приехал в Германию. И только потом уже была Франция. По мнению чиновников из иностранной полиции, я непременно в этот месяц должен был валандаться где угодно по Европе, но только в Германии быть никак не мог, хотя единственная виза, которой обладал вплоть до конца января, – германская. Благо, сохранился конверт со штампом одного из полученных в январе в Берлине писем и приложение к железнодорожному билету, по которому добирался из Москвы в Берлин. Таким образом, только в мае 1997-го года получил, наконец, бессрочный статус беженца и разрешение на работу.
Наверное, ничего не получилось бы из попытки пустить корни в Германии, если бы меня не поддержали в эти годы своим участием уже давно обосновавшаяся здесь Виктория Львовна Хмельницкая с ее сыном Дмитрием. Вскоре приехали в Берлин и смогли здесь остаться Светлана Шетухина, с которой знакомы еще со студенческих лет, и врач Юрий Нечаев, живший в Душанбе в том же небольшом стареньком академическом доме по улице Айни, что и я. Жил Юра Нечаев в квартире непосредственно под нашей, на первом этаже.
В первые же дни ГКЧП в Берлине была организована демонстрация протеста. Моя диссидентская кровь взыграла и, конечно же, сидеть дома, будто абсолютно ничего не происходит, не смог. Лил мощный ливень, но людей пришло довольно много: тысячи, может быть десятки тысяч. Переходил от одной колонны к другой в надежде найти какую-нибудь группу советских эмигрантов. Были две небольшие группы литовских и, кажется, еще латышских эмигрантов, шедшие под своими национальными флагами. Но ни российских флагов или составленных по-русски плакатов, ни русской речи, не говоря уже о таджикской, услышать так и не удалось. Наконец углядел красный флаг, решил было, что может быть эти – наши. Под флагом шли четверо-пятеро спокойных и уверенных в себе парней, но оказалось, что на флаге было еще что-то изображено, и парни оказались немецкими троцкистами. Они сообщили, что троцкисты всегда были противниками всякой бюрократии, но где найти здесь русских, не знали. Затем заметил одного батюшку в характерной черной одежде, подумал, что может быть он от неизвестной мне русской православной церкви. Тот беседовал по-немецки с каким-то солидным господином и не решался с налета вмешаться их разговор. Прошел десятка два метров сзади. И вдруг слышу, сказанное по-немецки: „А где все русские, ведь ни одного русского человека не видно“. Молчать дальше не мог: „А я, например!“ Выяснилось, что батюшка этот из какой-то небольшой греческой православной церкви.
В эти дни, захватив с собой небольшой транзисторный приемник, каждый день уходил к российскому посольству на Унтер ден Линден. Писал тексты и расклеивал небольшие плакаты на ближайшие к зданию деревья. Россиян практически не было видно. Иногда появлялись небольшие молчаливые, осторожные группы наших и, постояв несколько минут, исчезали. Все, в общем, понятно – у многих там, в Союзе, оставались близкие родственники, друзья. Подходили немцы, советовались, что, какие призывы, надо кричать по-русски. Призывал: „Долой хунту!“, – кричали. Панки разбили посредине бульвара палатки и собирали деньги у прохожих. Те не очень понимали, для чего здесь могут быть нужны деньги. Панки терпеливо объясняли: чтобы палатки их стояли именно здесь, а не где-нибудь в другом месте. „Мы же должны что-то есть“.
Составляли и письма-обращения в посольство. Однако из посольства никто не выходил. Два вечера вместе со мной к посольству приходил и мой давешний сосед по общаге, бывший советский офицер-авиатор. Он полагал, что благодаря этому своему участию попадет в какой-нибудь список органов германской внутренней разведки. И может быть теперь они ему смогут помочь, например, в поисках работы или жилья. Мы прожили с тех пор еще года два с ним вместе в этой общаге в Хайлигензее, на севере Берлина, но никакие органы ему, также, впрочем, как и мне, ни в чем не помогли, как бы не так – смешно.
Диссертация моя, после того, как изъял из нее две огромные главы, завершена, набрана на компьютере и, возможно, в конце концов, будет издана в качестве отдельной книги. Мой шеф – научный руководитель изобретал новые дополнительные главы, которые всенепременнейше были необходимы до тех пор, пока все они, наконец, не были написаны. И тогда, когда они уже были написаны, он согласился, что без них, без дополнительных, диссертация выглядит намного стройнее и лучше, и что в полном виде ее, безусловно, никогда не удастся ни защитить, ни опубликовать. Значительная часть уже написанного источниковедческого и историографического анализа письменных источников, те самые две главы, – остались пока, к сожалению, за рамками – и без того получился достаточно большой объем. Надеюсь, когда-нибудь, со временем удастся издать и оставшуюся часть этой книги.
Думаю, с работой со временем все как-то образуется. В первых своих вербовочных письмах предлагал себя в качестве раскопщика – руководителя небольшого отдельного объекта. Потом стал посылать письма, в которых писал, что согласен и на работу лаборанта-техника и ассистента техника. В девяносто восьмом году начал участвовать в качестве лаборанта-техника в археологических раскопках в Германии. Работал в Западной Саксонии и на юге Бранденбурга. Полтора года – в фирме Архбау, сначала во Франконии и в верхней Баварии и потом – в Райнланде, недалеко от Кёльна. Затем больше года – уже научным сотрудником в фирме БНБ, на территории Бранденбурга. Методика раскопок – она всюду довольно похожая, но считается, что в Средней Азии она посложнее, чем в других регионах. Так что, думаю, смогу оказаться полезным и в Германии.
В августе 1993 года удалось вывезти из Душанбе мою мать. Она ушла от нас через месяц и день после одиннадцатого сентября две тысячи первого года. Распространено мнение, что новое столетие началось по-настоящему после разрушения башен-близнецов в Нью-Йорке. Таким образом, не только по календарю, но и фактически встретила новое столетие. Если бы не удалось выехать, то умерла значительно раньше – у нее был диабет, больное сердце, слишком высокое давление. Последний год не могла ходить даже и с коляской-ролатором. В свое время ей была неприятна мысль, что ее тетя Вера, о которой упоминал в начале этой повести, может ее пережить. Обе они ушли на восьмидесятом году жизни. Но не последним ли подарком судьбы для неё было то, что прожила, в общей сложности, на несколько месяцев дольше тети Веры?
Психологи утверждают, что первое время, когда люди приезжают в страну, где ищут убежища, самый розовый период. Его они называют «туристическим периодом». В моем случае первый год, как приехал в Германию, скорее всего был самым тяжелым. Кажется, самое мрачное стихотворение из написанных мною в жизни, появилось именно в это время. Думал, что никогда не решусь его опубликовать – мало ли людям их собственных неприятностей, зачем нужны дополнительные? Несколько похожая ситуация была с Мариной Цветаевой. Она при жизни так и не опубликовала свое четверостишие, в котором говорит, что «середина любви – пуста». И четверостишие это можно прочесть сейчас исключительно в примечаниях и комментариях к изданиям ее книг.
Решаюсь же привести этот стих здесь как свидетельство, что если раньше у людей были в жизни мрачные минуты, то даже преодоление много тысяч километров не может исключить, что они не повторятся. Часто мы, переселившись на совсем другую почву, все равно сталкиваемся с проблемами, похожими на те, с которыми имели дело ранее. Философы сказали бы в связи с этим: «Субъект и объект неразделимы».
Решаюсь и по той причине, что многие детали, о которых в то время писал, ушли в небытие: квадрига на Бранденбургских воротах – на месте. И Рейхстаг вновь обрел купол. И вода в Шпрее стала почище. И прогноз, что за канцлером Колем придет якобы вскоре значительно более правый политик, слава Богу, тоже не оправдался. Как, будем надеяться, и не оправдается в будущем. Поэтому, почему бы и не опубликовать? Скажем, что это из того же ряда, что и мрачные сны, растворяющиеся в свете ясного весеннего утра.
Поскольку в стихотворении фигурируют некоторые слова, скорее всего непонятные живущим вне Германии, следует их объяснить. ‚Азюльбевербер‘ по-немецки означает ‚претендент, соискатель статуса беженца‘. ‚Хайлигензее‘ – озеро в северном районе Западного Берлина Райникендорф, и буквально его название переводится как ‚Озеро святых‘, а слово ‚капуста‘ звучит по-немецки как ‚Kohl‘, то есть также, как и фамилия прежнего канцлера Германии.
БЕРЛИН В 1991 ГОДУ. (КОШМАРИКИ БЕРЛИНСКОГО
АЗЮЛЬБЕВЕРБЕРА)
Над гноем бескрайним германского флага,
Над морем кровавой его красноты,
Темнее греха, безнадежнее мрака,
Лежит чернота, тяжелей, чем гранит.
Не верю во взлет позолоченной Ники,
Чья задница столь тяжела,
Рейхстаг обезглавлен и снята квадрига,
И Шпрее – мутнее, чем раньше была.
Едва ль не святой – кто активней борзеет,
Вот – та добродетель, что крайне важна.
Ведь даже омыться на Хайлигензее
Не вправе бедняк, чья безмолвна мошна.
Сколь реже лицо, чем затылки и спины,
О, Боже, дай свет, пусть вдали,
Ведь если Берлин наш – на Шпрее Афины,
Не Гаммельн ли, право, – Олимп?
Лишь лебеди, кажется, тянутся к чуду
Из жирных, из шпреевских вод,
Рождается новая в них барракуда –
Спасительным кажется даже приход
Того, в ком един Крысолов с Лорелеей...
Недолго капуста бифштексов милее.
Пусть пусто пока на прибрежных аллеях,
Но ночь уж гноится, вот-вот заалеет!
УП-УШ 1991,
Берлин.
Конечно же, всегда буду благодарен приютившей меня Германии, Берлину. Вот только одно небольшое свидетельство этому:
* * *
Cпасибо тебе, Берлин,
мой лучик надежды синий,
за Кройцберга ночи длинные,
июни унтерденлиндные,
всполохи ноябрьских рябин.
Спасибо тебе, мой город,
за щедрость твоих музеев
за чайки над Хайлигензее,
за то, что нашел здесь горы,
которых не видит взор.
Спасибо тебе, мой город
за гёрли с вокзала "Гёрлитцер",
прошедшую так, что в горле,
будто пронзенном – ком,
будто бы в небе – гром.
Спасибо тебе, Германия,
утро мое ты раннее,
пусть на исходе дня,
за то, что душе подраненной
второе дала дыхание,
что приютила меня.
Берлин,
11.01.03
Живу последние годы в Кройцберге, районе, особенно его восточной части, где менее всего, казалось бы, полагается испытывать ностальгию по Востоку, поскольку каждый третий берлинский иностранец живет в Кройцберге, а «не немцы» в Берлине это прежде всего – турки. Жалко, что соседи мои – не таджики или хотя бы не афганцы или иранцы, – в Германии больше всего ираноязычного населения живет в Гамбурге. Дом, в котором живу, построен в самом начале ушедшего столетия, и он – один из немногих, уцелевших после февральской бомбардировки этого района в 1945 году. А старые дома люблю. И в Душанбе жил в старом, «сталинском» доме. Прямо под моей здешней квартирой до недавнего времени располагалась небольшая лавочка с вывеской: „New & second hand aus Paris, New-York und Kreuzberg“ – „Новые и подержанные товары из Парижа, Нью-Йорка и Кройцберга“. Кройцберг в этой надписи поставлен на одной ступеньке с Парижем и Нью-Йорком – «знай наших»! В этой лавочке продавали всякие тряпки: рубашки, куртки, джинсы. Жители других районов города, таких как Райникендорф, Вильмерсдорф или Целендорф, такого на своей лавке не напишут. Они осознают, что их район лишь часть Берлина, а Кройцберг, также, как и Париж и Нью-Йорк – это отдельный мир.
Неонацисты угрюмо бормочут: „Кройцбергские ночи – длинные, нацистский клич – короткий“. Когда в семидесятые годы турки облюбовали Кройцберг, то многие немцы, кому запах дёнеров (шавермы) на берегу Шпрее казался противоестественным, неприятным, перебрались из этого района. В первом эшелоне были правые. Остались левые. Наиболее радикальные из них исписывают фасады кройцбергских домов надписями-граффити типа: „Сегодня Мао – больше, чем когда-либо“ и „Сталин – это наука побеждать“ и ждут с нетерпением очередной первомайской демонстрации, чтобы «уж на этот раз показать в полной мере полицейским, где раки зимуют». Кройцбергские первомайские демонстрации, – инициаторы беспорядков называют их «революциями», – известны по всей Германии и за ее пределами. При этом бьются стекла витрин у вполне демократичных супермаркетов, более шикарные же, расположенные лишь сотней метров дальше, остаются почему-то целехонькими.
В пятидесяти метрах от моего дома – улица Врангеля. Конечно, названа она не в честь российского генерала Петра Николаевича. Имелся в виду германский генералфельдмаршал Фридрих Генрих Эрнст, умерший в 1877 году. Но, в конечном счете, были они родственниками, происходили из одного и того же вестфальского дворянского рода.
Несколько минут езды на велосипеде по Мускауер и Лаузитцерштрассе мимо кафе, не менее уютных и живописных, чем знаменитое вангоговское кафе в Арле, и вот ты уже на набережной Ландверканала. Очень люблю эту набережную. Один из моих любимых берлинских городских ландшафтов – это удивительно тонкий и поэтичный вид на эту набережную художника Ури, жившего в начале двадцатого века. А за каналом уже начинается восточноберлинский Трептов с его знаменитым памятником советскому солдату.
Живу я на Айзенбанштрассе (Eisenbahnstrasse), что означает – Железнодорожная улица. А в Душанбе жил в Железнодорожном районе. В двух минутах ходьбы от моего дома – арабское кафе «Барока», а Путовский базар в Душанбе именовался «Барокат», – такая вот динамика. Встречал в Берлине и кафе с названием «Ватан», тем же, что и у нашего известного душанбинского кинотеатра!
Убежден, что во всем, что происходит в истории, есть смысл. Чтобы придерживаться этой позиции вовсе не обязательно быть верующим или уж тем более стоять на платформе доказавшего свою несостоятельность исторического материализма. Достаточно иметь сносное представление, что собой представляет история. Конечно же, то, что происходило в девяностых годах на территории нашего СНГ – страшно. Безусловно, из начинавших перестройку мало кто мог предполагать, какими тяжелыми материальными лишениями все это обернется и уже через такое короткое время для подавляющего большинства нашего населения, раздавленного голодом и отравленного радиацией и асбестом бетонных плит обрушившегося здания переразвитого социализма. Но значит ли это, что народам нашим и дальше следовало топтаться на той же зловонной куче, на которой стояли нестолько поколений.
Многие специалисты, занимающиеся историей новейшего времени, придерживаются точки зрения, что германский нацизм был своего рода реакцией на большевистскую чуму, на происшедшее в нашей стране в семнадцатом году. Вне всякого сомнения, нацизм – явление чудовищное. Великое счастье, что человечество смогло его пережить, что он принадлежит прошлому. В истории, однако, события хронологически более поздние часто содержат ответы на вопросы, поставленные предшествующей эпохой. Нацизм, казалось бы, не только хронологически, но и типологически более поздний, чем коммунизм, Так ведь и он уже ушел в небытие. Яркое свидетельство этому – Федеративная республика Германия, которая смогла расстаться со своим нацистским прошлым. А происшедшее в 1990-ом году объединение Германии означает и однозначную капитуляцию восточногерманского коммунистического режима.
Если спросить, пошел бы снова в ГУМ, окажись сейчас снова в восемьдесят пятом году, то конечно ответил бы „да“, хотя в этот раз уж наверняка „продал“ бы себя подороже. Последние годы иногда сомневался, правильно ли сделал, что добровольно „сдался“ после „дела“. Не следовало бы поиграть подольше с КГБ в кошки-мышки? Но весной 2006 г. в Берлин приезжал довольно известный правозащитник Эдуард Кузнецов, пытавшийся в конце шестидесятых – начале семидесятых годов организовать угон самолета с пассажирами из Советского Союза в Израиль. На встрече с берлинскими эмигрантами из бывшего Союза Э.Кузнецов высказался в том плане, что подобная игра в «кошки-мышки» с органами КГБ совершенно бесполезна. Все равно, де мол, безусловно, найдут. Так что, видимо, все верно, и жалеть не о чем. Сомневался также, не следовало бы отказаться вообще отвечать на какие-либо вопросы следователей, без возможности делать дополнения и корректуры в протоколах допросов. Но в то же время, наверняка, у следователей в их арсенале было достаточно приемов-"примочек", чтобы ломать людей. Так что, сожалеть о чем-либо явно не следует.
Конечно, сейчас уже трудно представить жизнь без этих заколюченных лет, без печатания листовок, без Лефортово и Чукурсая. Кажется, что без них в жизни образовалась бы дыра и, возможно, все оставшиеся годы жизни терзался бы, де мол, вот, – мог, а ничего не сделал, как же так – нехорошо получилось...
Живя в Берлине, довелось как-то побывать в небольшой православной церкви недалеко от станции городской электрички Леертер банхоф, – ныне Хауптбанхоф, Главный вокзал, – насколько знаю, единственной в городе православной церкви, где вся служба проходит на немецком языке. Здесь на двери была прибита бронзовая доска, на которой выгравировано, что православная церковь – древнейшая христианская религия, основанная в 33 году по рождеству Христа. На самом деле, на первом этапе христианство было иудохристианским. И лишь позднее оно стало православием, приняло вселенский характер. Тем не менее, безусловно, исторически, – хотя и не по сути, не типологически, – православие ближе многих других христианских конфессий к той религии, что складывалась в первом веке нашего летоисчисления.
Сознавая, что настоящие очерки – не место, чтобы подробно излагать мои религиозные взгляды, считаю все же необходимым вкратце дать суть позиции по этому вопросу. Здесь сознательно ограничиваюсь христианством, так как, полагаю, мои представления, например, о мусульманстве менее значительны. Нет ничего нового в утверждении, что Россия, будучи периферией Европы, представляет собой своего рода национальный парк, заповедник, и начавшиеся на Западе процессы лишь спустя время, часто значительное, обнаруживаются в нашей стране. Даже сбрившие бороды и переодетые Петром в европейские одежды и перейдя с юлианского календаря на григорианский, мы – русские – все равно остаемся далекими от Запада как географически, так и из-за своей кириллицы и религии. И то, что „нам внятно все“ европейское вовсе не делает нас менее азиатами, ибо принадлежность к европейской цивилизации характеризуется не только обладанием европейскими ценностями, сколько и отказом от палеоазиатских, от части себя прежнего, значительным самоограничением. Так же, как поиски новых форм в искусстве, как развитие науки и техники, история религии это – процесс, не участвующий в котором – отстаёт. Аргумент, что если твои предки исповедовали эту религию, то и тебе непременно следует придерживаться той же самой, безусловно, не выдерживает критики. Если бы люди следовали этому правилу, всем нам надо было бы исповедовать те же культы, что и первобытные люди, жившие в пещерах и лазавшие по деревьям, и никакой буддизм, иудаизм, христианство или мусульманство никогда бы так и не появились... Во всяком случае, было бы справедливо создать в стране равные состязательные условия для всех конфессий.
Христос призывал подставлять правую щеку, если тебя ударят по левой. Не знаю, как насчет „подставлять“, но в жизни не раз приходилось получать и по второй щеке после первой. Зато после второй отвечал, не раздумывая, если знал, что прав. Часто казалось необходимым, прежде чем реагировать соответствующим образом, попытаться разобраться, может быть для первой оплеухи, которую, казалось бы, никак не заслужил, все же были какие-то основания. Может быть, совершил ненароком ошибку, о которой уже успел забыть. Или человек, который тебе сделал ту или иную гадость, проходит тяжелую полосу в своей жизни и потому заслуживает особого понимания и прощения. Иногда это действительно так и оказывалось на самом деле. Но чаще люди воспринимали отсутствие немедленного ответа как признак слабости. И это соответствующим образом сказывалось на наших взаимоотношениях.
Ведь если всю жизнь подставлять под удар одну за другой щеки – от человека ровно ничего не останется. Кто может быть более достоин вечного загробного блаженства, чем всегда несчастный и униженный раб? Ежели для нас как для православных важнее всего именно это посмертное блаженство и мы готовы ради него от многого отказаться, твердо веря, что загробная жизнь – важнее всего, то, видимо, никакого не имеем права пенять на тяготы нашей земной жизни! Ведь разве в этой жизни мы, перенося страдания, именно таким образом не получаем именно тот бесценный капитал, что так необходим для наилучшей загробной жизни? В таком случае, чем больше страдаем, тем и лучше. Радоваться надо! А ежели не можем и не хотим радоваться, то надо переделывать себя или, во всяком случае, прилагать усилия, чтобы дети наши не шлепали по тем же граблям, от которых вся голова в шишках.
Говорят, что по своей психологической характеристике, согласно анкетированию, многие русские люди, и, особенно, горожане, оказываются ближе к протестантам, чем к православным. Очевидно, однако, что осознание себя, как не соответствующего требованиям, предъявляемым православной религией, приводит к внутреннему конфликту и служит своего рода тормозом. В результате наша «европейскость» воспринимается православной частью нашего „я“, как нечто греховное. И вызывает чувство внутренней ущербности.
В Петербурге на Литейном проспекте есть православная церковь, вблизи которой, как понял, в свое время жил наш великий поэт Иосиф Бродский. В семидесятых – начале восьмидесятых годов мне как-то довелось посетить эту церковь. В конце службы батюшка обратился с проповедью. Он поведал, что у него в свое время была некая прихожанка, всю жизнь обращавшаяся с молитвой исключительно к Николаю Угоднику. Святой всегда послушно выполнял все просьбы: заболевшая было корова выздоравливала, дочь удачно выходила замуж. И так продолжалось всю ее жизнь, пока однажды, она, заснув после очередной молитвы, не увидела во сне Николая Угодника, который, приблизившись к ней произнес: „Ну и надоела же ты мне, старая!“ Благообразный батюшка не заклеймил эту прихожанку как вероотступницу, а лишь призвал верующих в своих молитвах обращаться не только к Николаю Угоднику, но не забывать также и о других святых, о Богородице и Иисусе Христе. Думаю, что священник, лишь пожурив, но не заклеймив свою прихожанку, честно оценил ситуацию. Фактически же все это означало признание, что православие, по сути, вовсе не является монотеистической религией, будучи обычным политеизмом-идолопоклонством.
Возможно также, что Борис Парамонов прав, и дело не столько в православии, как таковом (передача с его участием транслировалась по радио „Свобода“ 21.01.99), а в том, что религия эта была фактически единственной мощнейшей силой, формировавшей души русских людей на протяжении тысячелетия. Находилось бы в нашей стране православие на равных, в диалоге еще с какой-либо другой религией, такой, например, как протестантство, судьба России, вне всякого сомнения, сложилась бы совершенно иначе.
Может быть, кто-то из читающих эти строки сочтет меня западником. На самом деле, надеюсь и очень хотелось бы верить, что именно на территории СНГ может произойти чрезвычайно крупное событие в области религии, которое сыграет очень важную, если не мессианскую, роль для всей нашей планеты. Предпосылкой для этого является не только архаичность православия по сравнению с западными христианскими религиями и связанная с этим назревшая необходимость изменений, но и сам факт длительного атеистического периода в советское время, когда всякая религиозная деятельность была практически запрещена, а также и извечный коллаборационизм православного духовенства. Убежден, что многое унизительное, из того, что есть в терминах „совок“, „совковый“: недооценка и принижение всего, имеющего отношение к форме, как таковой, якобы в интересах содержания, а практически препятствующее содержанию осуществиться; покорность-непротивленчество, и связанное с этим давнее разделение общества на бесправный и рабски униженный народ и презирающих его господ, – во многом имеет свои корни в нашем православии. Нам бы все расширяться да расширяться и часто, не умея концентрироваться, самососредотачиваться, превращаемся в размазню. Да не подумает читатель, будто смотрю на Россию и все русское сверху вниз. В молодости человек может существенно изменяться, но не когда тебе за сорок и тем более – за пятьдесят, и в поведенческом плане в этом возрасте люди остаются, по сути, теми же, кем были и раньше. Думаю, и православного, и всякой совковости во мне достаточно, несмотря на полтора десятка с лишним лет жизни на Западе, – вот среди прочего, и работая над диссертации, написал на две главы больше, чем надо было. Хорошо, если хоть от части этой совковости удастся избавиться.
Говорят, что враги часто оказываются или делаются со временем очень похожими друг на друга. Именно таким образом соотносятся между собой и дореволюционная, царская Россия со своей странной наследницей и потомком, Россией большевистской – Союзом ССР. Среднего слоя-класса со своими собственными интересами и идеологией у нас и в эту эпоху так и не появилось. Именно поэтому сохранился и феномен интеллигенции. Одни выбирали власть и силу, и более приличный уровень жизни. Другая, значительная часть этих людей, выбирала народ и с ним, как они были убеждены, – высшую правду и справедливость. Видимо, если рассматривать эту ситуацию с большой дистанции, нельзя сказать, что вся правда была с последними, хотя бы потому, что люди эти, как правило, не могли в полной мере реализоваться как специалисты. Этот тезис подтверждает также и терпимость, или даже симпатии сегодняшних коммунистов в России к православию. Среди демонстрантов в России можно увидеть людей с крестом в одной руке и с портретом Ленина или Сталина – в другой. Общее в обеих этих идеологиях – их зороастрийский дуализм и, в частности, нетерпимость к инакомыслию, интенция (намерение, стремление) к восприятию его в качестве порождения зла.
Что касается этой новой эпохи, ситуации, создавшейся после развала СССР, то, видимо, следует признать, что на фронте „двуклассовости“ российского общества изменилось мало. Ситуация в целом осталась той же. Что же следует делать в новых условиях нынешним интеллигентам в России, помимо борьбы за кусок хлеба насущного – обсуждать сплетни про правительственных чиновников? Убежден, что интеллигенция живет, она лишь дезориентирована. Она понимает, с одной стороны, что правды и справедливости прибавилось не намного, но с другой стороны ясно, что на баррикады народ не пойдет, это губительно и уже никому не нужно. Может быть, ключ проблемы лежит в религиозно-нравственной области. Православие в сегодняшней форме – тормоз.
Первая подборка моих стихов была опубликована в журнале „Памир“ в третьем номере за 1990 год. Предисловие к ней написано моим давним другом, филологом Павлом Анатольевичем Клубковым, ныне преподавателем на факультете русской филологии Петербургского университета. Заканчивается оно словами: “Всякий опыт по-своему полезен, но насколько же лучше было, если бы не было этих опытов над человеком“. В этих словах явно слышна сочувственная нота. Не знаю, многим ли из нас нужно сочувствие. А может быть, дело происходило как раз наоборот? Может быть, это диссиденты ставили опыты над системой, над властью, а не она над ними. Власть, конечно же, была бы счастлива, если б все в стране покорно молчали. Вне зависимости от того, какая судьба ждет каждого из диссидентов завтра, куда бы она их не раскидала, они знают, что в этой борьбе победили. Владимир Буковский, правда, был другого мнения, когда по Радио «Свобода» 31.07.95, цитируя Александра Галича, говорил: «Мы демократы, диссиденты не победили. Как писал Галич: «…А у гроба встали мародеры// И несут почетный караул». Но, может быть, просто речь идет о такой разновидности победителей, большинству из которых изначально суждено было остаться в тени. Ни в коей мере не хочу преувеличивать свою роль, она невелика, – был в диссидентстве лишь рядовым солдатом, – единственный солдат, который был у меня в подчинении – я сам. – И то, на что решился, было необходимо, прежде всего, мне самому. Главная наша вина состоит в том, если говорить о вине и глядеть из опыта прошедших лет, что мы «недозащитили» советских людей от дорвавшихся позднее до власти олигархов.
Как-то приходилось читать про уцелевшего узника Освенцима, посетившего этот лагерь спустя десятилетия. Тот ходил по лагерю, вспоминал и, вспоминая... сиял счастливой улыбкой! Когда спросили, почему он улыбается, тот ответил, что это была его жизнь, и этот приезд – это встреча с молодостью. Безусловно, я многократно счастливее этого узника и не только потому, что в Лефортово и в Чукурсае отсутствовали газовые камеры, но и поскольку, в отличие от него, сам выбрал себе именно эту и никакую другую судьбу. И в то же время не хочу играть роль мученика, не нравится эта роль, не нужен терновый венец. Убежден, таким людям значительно труднее жить, чего-то добиваться в жизни.
Любимой книгой Достоевского в Библии была книга Йова. Когда в молодости читал эту книгу, не оставляла мысль: «Нужны ли Йову были те награды, которые он получил в конце жизни? Зачем это ему было надо?» Сейчас сказал бы: а много ли у нас выбора? Их всего два. Либо ты с Ним, либо – без. И, безусловно, с Ним легче и осмысленнее, чем без Него.
Мне могут сказать, что давно в СНГ, в России не был, имею ли право все это писать. Но ведь Россия и Таджикистан живут и во мне. Вот недавно, осенью 2003 года, и в Петербург удалось съездить на двадцать дней, сына навестил. И в известной степени, наверняка, некоторая замедленность моей адаптации в новых, германских, условиях связана, как говорил, именно с тем, что очень многое осталось от того, кем был в Союзе.
Помимо таких рациональных факторов, знаменовавших развал нашей системы, как явное несовершенство социалистической экономики по сравнению с экономикой западных стран, безмерно многое зиждилось и на иррациональном. Как и всякое зло, коммунизм старался прикрываться ангельской личиной. В нашей стране, как и в коммунизме в целом, вся жизнь была пронизана идеологией. И коммунистическая идеология в чистом виде все еще по-прежнему имела „товарный вид“ и кое-кому могла даже показаться симпатичной. Собственно экономика наша уже давно дышала на ладан и ранее, можно сказать, что большевизм-коммунизм уже давно был мертв. Но окончательно победить эту силу могло только иррациональное, казалось бы безумное. Есть мифологические представления, что против ведьмы или упыря бессильно обычное оружие, а необходима серебряная пуля или осиновый кол. Когда в Советском Союзе, в разгаре перестройки, делали опросы общественного мнения, то самой престижной профессией, согласно им, оказалась профессия журналиста. Вне всякого сомнения, наши журналисты рисковали многим, делали великое дело и справлялись с ним блестяще. Но самое трудное время у журналистов началось уже после распада Союза ССР. Может быть раньше и яснее многих увидели эту скрытую мерзкую рожу под ангельской личиной, поняли, что именно следует делать и сделали, каждый, что он мог, именно те, кто стали диссидентами. Осознавая, что окружающим, а часто и самым близким людям, то, что собирались совершить, могло показаться сомнительным, а то и бессмысленным, и оказывалось опасным, они все же на это решились. И, таким образом, именно они, искореживая свои судьбы, отливали эти серебряные пули и затачивали эти осиновые колья. Во всяком случае, часть этих пуль и кольев, которыми позднее можно было расправляться с кровавыми советскими призраками, а, вероятно, правильнее сказать, и сами были этими пулями и колами.
Может быть, эти пули и колья еще понадобятся в будущем. Ведь коммунистические идеи все еще, к сожалению, не потеряли своей актуальности.
Шестого мая 2005 г. по российскому телевидению слышал комментарии в связи с требованием правительств прибалтийских стран признать, что страны эти были оккупированы Союзом ССР в 1940 г. В комментариях вспоминалось, что правительство прибалтийских республик согласилось на вступление в СССР мирно и при вступлении войск Союза в Прибалтику не пролилось крови ни одного солдата. Ни с той, ни с другой стороны.
Конечно же, ни в коей мере нельзя сомневаться в праве прибалтийских республик на независимость. Если население Прибалтики понимало бессмысленость сопротивления в сороковом году, то вполне компенсировало эту свою выдержку борьбой с Советской властью в конце второй мировой войны и в последующие годы, вплоть до начала пятидесятых годов.
Но в этой связи вспомнилось, что у Марины Цветаевой в цикле «Стихи к Чехии» есть стихотворение об оккупации немцами Чехословакии. Она описывает в нем ставший известным из газет эпизод, как в сентябре 1938 года в Судетах чешский офицер, оставив своих двадцать солдат, вышел на дорогу и стал стрелять в подходящих немцев. Наверное, с точки зрения обывателей поступок этого офицера был безумством. Но именно благодаря этому поступку появились строки поэта:
«Понесена //Добрая весть,// Что спасена// Чешская честь!
Значит страна // Так не сдана, // Значит – война// Все же была!»
Эпиграф, в котором Марина Цветаева сообщает об истории с чешским офицером, заканчивается сообщением, что судьба его осталась неизвестной. Говорят, что каждый народ достоин своих правителей. Может быть, так же, как Цветаева сказала «Слава Богу, что был этот чешский солдат!» кто-то когда-нибудь и скажет: «Слава Богу, что были в нашем Союзе эти сумасшедшие диссиденты».
Насколько же мое положение предпочтительнее! Судьба стала известной благодаря стихам и статьям, которые удалось опубликовать в 1990 году в душанбинской печати. Появилась надежда, что и книгу эту удастся (тьфу-тьфу) опубликовать.
Подумалось, как завидовал бы мне бард Александр Галич, имя которого уже упоминал в этой повести. Тот в свое время говорил, что, если бы ему разрешили вернуться, то он был готов на коленях ползти на родину. Убежден, что когда он это говорил, то имел в виду именно посадку, возможность отсидеть в тюрьме за свои так называемые «антисоветские взгляды и высказывания». Ведь его на одном из важных литературных собраний некий выслуживающийся оратор назвал «мародером» за то, что Галич использовал опыт других политзэков, писал о них песни: «А сам-то не сидел!».
Не зря говорят, что неизвестно, где – найдешь, где – потеряешь. В этой связи, конечно, благодарен моей бывшей жене. Не только за три года совместной семейной жизни, за то, что родила и воспитала мне сына, но и за то, что все произошло именно так, как и было: что развелись и стал более свободным. Не было того чувства ответственности, как, если б ко времени посадки имел нормальную семью. И моему шефу за то, что притормозил меня с защитой диссертации – защита дала бы чувство удовлетворения, что уже совсем на месте, осуществился – было бы тоже своего рода гирей. Естественно, и следователям, и, прежде всего Малащенко и Гладкову, квалифицировавших мое «преступление», как соответствующее статье 70 УК РСФСР, а не уголовной – 190-ой. – С Горбаневской удалось познакомиться в январе 1990 года в Париже и у меня создалось впечатление, что она испытывала определенные комплексы, что посадили ее именно по этой 190-ой статье, а не по 70-ой. И следственная тюрьма у нее, соответственно, была какой-то обычной, типа Бутырок или Матросской тишины, а не Лефортово. Врачам, той же Наталье Викторовне Яшиной и Изабелле Григорьевне Гринберг, что не залечили в конец, не сделали уродом. Конвоирам, что не пристрелили, например, спровоцировав побег. Санитарам спецухи, что не забили за какой-нибудь мнимый или явный проступок... И всем им, что, в конце концов, выпустили из этой бесконечно глубокой черной ямы, именуемой спецбольница. И, конечно, Г-ду, подарившему именно такую, а не иную судьбу.
Таджики – один из древнейших народов Востока с могучими культурными традициями. Наверное поэтому в Таджикистане время перестройки принималось много острее большинством населения республики, особенно на первых порах. Значительно восторженнее, чем в ряде других среднеазиатских республиках. Начиналась совершенно новая эпоха. История не знает сослагательного наклонения. Не знаю, кто и когда совершил непоправимые ошибки, приведшие к последующим трагическим событиям. Пришла Свобода, про которую, безусловно, не зря говорят, что приходит она нагая. Сейчас трудно уже судить, что и кому следовало сделать иначе, чтобы не было февральских событий девяностого года и еще более страшных, ужасных последующих лет гражданской войны.
Однажды, вскоре после февральских событий, в кабинете нашего институтского антрополога Татьяны Петровны Кияткиной обсуждалось происшедшее в эти дни. Кроме меня и Татьяны Петровны в кабинете была еще и Лола Додхудоева, ставшая сегодня каким-то ответственным человеком в республиканском правительстве. Оба моих собеседника говорили, что всех нас ожидают страшные времена. Что для того, чтобы жить так, как живут в настоящее время на Западе, всем нам надо быть другими людьми, нужны другие народы. И таджики, и русские еще не готовы к этой новой жизни, потому что ни те, ни другие никогда не были по-настоящему свободными. Вспомнил тогда в ответ про Столыпина. – Ну, почему не было в России никогда таких крестьян, как на Западе? Вот, при Столыпине же появилось крепкое крестьянство, и в России, и в Средней Азии – тогдашнем Туркестане. На эту мою реплику никто не ответил. Вспомнил тогда и очередные строки Николая Гумилева: «Нет, ни за что, ни за что, //Видно настала пора, – //Лучше слепое ничто, //Чем золотое вчера...».
Последующее в стихотворении, – что благодаря дару благосклонных наяд – мечу-кладенцу нам удастся, наконец, обрести неотцветающий сад, нравилось меньше. И не только потому, что наяды – божества не только рек и источников, но и стоячих вод. То есть, казалось бы, хочет Николай Степанович сказать, что перемены – хорошо, так при чем здесь стоячие воды? Кроме того, никогда не был уверен, что действительно он когда-нибудь в будущем где-либо возможен этот «неотцветающий сад». Но насчет «слепого ничто» и сейчас на этом стою, что оно, это ничто, пусть даже и слепое, – все же лучше золотого вчера. Да и уж, какое к лешему оно золотое – наше вчера?
Кое-кто из моих знакомых, россиян-душанбинцев, ворчал, что де мол, много ли борцов за независимость было среди таджиков в сталинские, хрущёвские или хоть бы даже и в брежневские, и в последующие советские времена? Вот, де мол, сейчас, когда все разрешено, рвутся в открытую дверь, а раньше? Правда же состоит в том, что наверняка были, и немало, и таджиков-борцов за гражданские права и независимость. Просто мы о многих не знаем и органы в этом плане, наверняка, немало сделали, чтобы мы не знали. И еще – умирать никогда не поздно. И разве мало этих молодых идеалистов, страстно любивших нашу маленькую республику, нашу Родину, ученых, журналистов, студентов и простых рабочих и колхозников все-таки погибло в девяностые годы?
Все годы, что живу в Берлине, мне продолжает сниться Таджикистан, по которому всегда будет болеть душа: его солнце, аллеи и парки Душанбе, высокие горы Бадахшана и Дангара с ее холмами, зелеными весной и золотыми – осенью, и её кристально-чистые родники. Рад, что президентом нашей республики стал именно Эмомали Рахмон, родившийся и много лет проживший и проработавший именно в Дангаре, с которой меня столь многое связывает.
Возможно, Таджикистану удастся прийти к стабильности и благополучию даже и значительно быстрее, чем это может сейчас кому-то показаться. В некоторых отношениях ситуация в республике, во всяком случае, менее шизофренична, чем в России. Так, город Худжанд (Ходжент) расположен ведь в настоящее время не в Ленинабадской области, а в Согдийской, в отличие от Питера или Екатеринбурга, сохранивших свои прежние, почему-то еще советские, названия областей.
В свое время, в своих мечтах представлял себе Таджикистан чем-то вроде центральноазиатской Швейцарии, небольшой, но толерантной и благополучной многоязычной республики, куда рвутся приехать и приезжают миллионы туристов, восхищаться разнообразием нашей природы, Искандеркулем и Маргузарскими озерами, Гиссарским хребтом и памирскими горами, ее реками и родниками. Какие прекрасные курорты и отели можно было бы здесь построить! Может быть, маловато в республике для туристов исторических достопримечательностей-памятников, – но ведь на то и существуем мы, археологи. Для этого и проводили мы раскопки в Пенджикенте и на Аджинатепе, и на Тахти Сангин...
Недавно, проезжая в берлинской городской электричке, эс-бане, мимо станции Руммельсберг, увидел растущую вблизи железнодорожной насыпи джуду. И только спустя минуту осознал, что ведь я не в Таджикистане, а в Средней Германии. А значит, это была обычная, не плакучая, а серебристая ива.
Может быть, еще удастся в этой жизни пройтись по улице Айни, посетить могилы родных на холмах, к которым ведет улица с символическим именем улица Дружбы народов и съездить-подняться на Шаршарский перевал. Или даже заложить шурф на каком-нибудь холме, скрывающем под собой городище или поселение кушанского времени. Многое из того, что очень хотел в этой жизни, мне, в конечном счете, удавалось, хоть и происходило это труднее и позже, чем представлялось раньше. Больно было слышать и читать о несчастиях и бедствиях в республике. Конечно же, со временем, верю, жизнь нормализуется, и Таджикистан встанет на ноги. Уже встает во весь рост. Очень хотелось бы, чтоб это произошло поскорее… Дай Бог тебе, Таджикистан, благополучия и счастья!
В Ленинграде впервые в моей жизни побывал в 1961 году, в двенадцать лет. С этим городом меня связывает многое: здесь прожил большую часть своей жизни мой дед, долго жила и мать. Начиная с 1968 года, приезжал в этот город практически каждый год на месяц, а то и на два в командировку, к которой обычно присоединялся и отпуск.
За время эмиграции как-то, среди прочего, посчастливилось побывать в Италии. И в частности в Венеции. На Петербург она похожа не только каналами, но и надуманностью, в городе много грусти. – Практически нет промышленности, грустные прогнозы на будущее - он опускается, то есть вода будет подниматься. Вода в небольших каналах в это время года пахнет не очень приятно, хотя рыба в них, говорят, плавает. Создается впечатление, что во многих домах на каналах жить, во всяком случае, на первом (по русско-советски) этаже невозможно – не могу представить, чтобы и внутри, на стенах комнат, не было плесени. Да и признаков жизни на этих этажах не было видно.
Есть города, такие как Берлин и Москва, которые можно сравнить с концертами по заявкам. – Различные районы строились разными архитекторами и в разные эпохи. И впечатление, которое производит одна площадь несопоставима, имеет мало общего с соседней. Петербург же сразу планировался и строился как единое целое. И такие города, как Венецию и Петербург, безусловно, правильнее сравнивать с симфоническими произведениями.
Так же, как и Венеция, Петербург – провинциальный и одновременно очень интернациональный город. Столько красоты, что, кому-то может показаться, что ее слишком много. Хотя отсутствие деревьев, понимание, что расцвет живой Венеции, жившей своей, собственной, а не для туристов жизни – в прошлом и маньеристский привкус запущенности, гнилости это уравновешивают. Они опровергают, успешно борются с этим «слишком» в том смысле, что становится уже не «слишком красиво», а именно столько красоты, сколько и надо, насколько можно мечтать. Так же, как и про Венецию, про Петербург можно сказать, что это живое ископаемое. Оба города – знаки, что можно жить иначе, и поэтому в этих городах посеяно семя будущего.
Единственный российский и эсэнгэшный в целом город, в котором удалось побывать за без малого двадцать лет, прошедших после отъезда в Германию, это Питер. Приехал на три недели, было это в ноябре 2003-его года. Здесь живет мой сын, это город, с которым меня очень многое связывает. Безусловно, петербургская, ингерманландская погода в ноябре, мягко скажем, оставляет желать лучшего. За все три недели солнце появилось на небе всего два раза, на несколько часов. Дни становились неумолимо короче и темнее. Однажды мы с моим сыном, прогуливаясь, вышли к Исакию, прошли мимо Медного всадника, подошли к берегу широченной Невы. Кстати, для меня, в свое время, было неожиданностью, когда обнаружил, что Нева значительно многоводнее, чем Рейн, каким его видел в районе Кёльна. Ведь, казалось бы, Рейн – главная река Германии… Перед нами, на другом берегу было здание Университета на Васильевском острове, правее – Кунсткамера, далее видны были шпиль Петропавловской крепости, Дворцовый мост. И вновь с необычайной силой восхитился великолепием Петербурга. У меня просто остановилось дыхание!
Пожалуй, никогда еще так ясно не понимал, до чего же божественен наш Петербург! Совершенно справедливо говорят, что во всем есть две стороны. Безусловно, эмиграция – дело болезненное. Особенно, когда ты уже живешь не первый месяц, и «туристический этап», как это называют психологи, пройден: ты успел оглядеться, и начинаешь задаваться вопросом: «Да, все это прекрасно: красивый город, новый интересный, достойный уважения и восхищения мир, но что делать, как жить-то дальше?»
На эту тему есть рассказ русской писательницы Тэффи. Речь в нем идет о российском эмигранте, добравшемся во время гражданской войны до Парижа. Он идет по сияющим Елисейскими полям и повторяет: «Да, это все великолепно и удивительно, „mais que faire, faire-то que?“ («…но что делать, делать-то что?»). Это счастье – если удается пустить корни в этой новой стране. Если удается найти работу. Конечно же, лучше – по специальности, но пусть даже и не по специальности.
Так, хочу сказать, что когда жил в Союзе, во всех наших общественно-политических журналах, будь то «Огонёк», будь то «Литературная газета» довольно часто публиковались фотоснимки стрелки Васильевского острова, Адмиралтейства, Медного всадника, Исаакия, зданий Синода с Сенатом. Нам внушали, что мы обязаны ими восхищаться и любить их, что не имеем абсолютно никакого морального права ими не восхищаться. В этот раз я вдруг осознал и прочувствовал, что ничего никому не обязан, что я – свободный человек. И, несмотря на свободу, при всей свободе от такого рода обязательств, этот город, действительно, во всей полноте достоин нашего восхищения и преклонения перед ним. Спасибо тебе, судьба, за такие минуты!
Берлин, 1997 – 2012[1] Первоначально не был уверен, не упрощаю ли что-либо в этой концепции, излагаю ли её достаточно точно. Но текст этой повести уже посылал в свое время Альгису Статкявичусу. Спустя некоторое время получил от него и ответ, в котором никаких замечаний к написанному не было.
Как-то в Берлине разговорился с двумя доброжелательными девчушками из Литвы. По их словам, у них на родине об Альгисе Статкявичусе, в перестроечное время основателе «Лиги Свободной Литвы», спрашивают сейчас школьников на экзаменах.
[2] Название газеты переводится как «Правда»
[3] Amnesty international (Bericht)..., S. 252.
[4] Пинч – то же самое, что и пассивный гомосексуалист, «обиженный» в тюрьмах и лагерях.
[5] Читал, в свое время, что у поэта Марины Цветаевой был похожий «бзик». После того, как она промучалась из-за отсутствия чистой бумаги во время гражданской войны, она, даже спустя многие годы после того, как покинула Родину, продолжала писать мелким почерком и часто – на обрывках бумаги.
10. По сведениям KVPM //CCHR (Komision für Verstöße der Psychiatrie gegen Menschenrechte, e.V., Citizen Comission on Human Rights) организаторов выставки, проходившей в Берлине с 26.02 по 18.03.07, смертность от инсулиновых шоков составляет не менее 5 %. Жертвы, как правило, получают мозговые травмы и чувствуют себя, придя в сознание, как после отравления. В частности, как после отравления угарным газом. Или подобно повешенным, искусственно возвращенным к жизни. Выставка эта была посвещенна психиатрии, ее истории и сегодняшнему дню.
[7] «Гонками» на жаргоне называют состояние психоза
[8] См. о признании подполковника Управления КГБ по Ростовской области Бориса Иванова также: «Совершенно секретно», № 2, 2007 (http://www.sovsekretno.ru/magazines/article/2253).
[9] Цитируется по сайту «Радио Свобода», «Поэт, прозаик, эссеист, участница правозащитного движения Ирина Ратушинская», программа «Время Гостей» от 28.10.05.
[10] А.П.Окладников, В.А.Ранов, Каменный век, – История таджикского народа, т. I, М., 1963, с. 54; Б.Г.Гафуров, Таджики, Древнейшая, древняя и средневековая история, М., 1972, с. 12.
[11] Из того же цикла и то, что в случае, если часы на берлинских улицах, вдруг, встают, их, пока нет возможности починить, ставят на 12 часов. – Не приходится долго размышлять, стоят часы или нет.
Или, например, купленные на барахолке, как здесь говорят, на «блошином рынке», тряпки практически никогда не бывают невыстиранными. Всегда чистые. Никогда не видел здесь и драных денежных купюр, в Союзе же такое случалось не редко.
[12] О том, что определение суда было отменено 23 ноября 1990, узнал значительно
позднее.