Евгений Денисов
НЕБОЛЬШАЯ ОДИССЕЯ АРХЕОЛОГА-ДИССИДЕНТА
Берлин, 2012
(в интернете публикуется впервые)
Содержание:
- РОДОМ ИЗ СТАЛИНАБАДА
- ГУМ
- „СОВЕТСКАЯ БАСТИЛИЯ“
- В „СЕРПАХ“
- СНОВА ЛЕФОРТОВО. СУД
- ЭТАПОМ В ТАШКЕНТ.
- ЧУКУРСАЙ ТАДЖИКИСТАН – -КОКТАШ
- СВОБОДА
- ГЕРМАНИЯ
---
"И все также, не проще,
Век наш пробует нас –
Можешь выйти на площадь,
Смеешь выйти на площадь...
В тот назначенный час?"
/Александр Галич/
Моим братьям по судьбе и по крови, вышедшим «на площадь в тот назначенный час», посвящаю.
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
(Статьи даны с сокращениями)
Предисловие к подборке стихов Евгения Денисова в журнале «Памир» - 1990, № 3, с. 100-101.
(В подборке опубликованы стихотворения «Лефортово», «Когда я умру» и «Канун Великого поста». См. их ниже. – Е.Д.)
За последние годы почти каждый из нас не раз придумывал своего рода «тесты ни перестройку». В ответ на очередную новость можно было услышать что-то вроде «Подумаешь! Вот когда... (далее следовало какое-то условие), тогда и поговорим о перестройке». Для меня в течение двух с половиной лет таким тестом было «...вот когда освободят Женю Денисова».
Последний месяц 1985 года мой друг археолог Евгений Денисов работал в Москве. Он заканчивал кандидатскую диссертацию. К Новому году мы ждали его в Душанбе. Но он не приехал...
28 декабря его задержали на галерее ГУМа после того, как он разбросал листовки[1]. В этих листовках он требовал скорейшего вывода советских войск из Афганистана (27/ХII — годовщина ввода войск) и призывал интеллигенцию к большей социальной активности. Говорил о преимуществах многопартийности. В дальнейшем эти листовки фигурировали в деле в качестве «антисоветских», хотя ни слова против власти Советов в них не было. Скорее наоборот.Потом была Лефортовская тюрьма. Оказывается, там, как и много лет назад, охранники, ведущие арестованных, громко позвякивают ключами или щелкают пальцами. Такая вот верность традициям. А то, что Евгений попал в тюрьму, тоже можно считать проявлением семейной традиции, хотя в отличие от родственников, репрессированных в сталинские времена и позднее реабилитированных, он очень хорошо знал, за что.
Потом — специальная психиатрическая больница. Специальная — это значит не только больница, но и тюрьма. Например, для маньяков-убийц. Ведь, согласитесь, оставлять их на свободе значит подвергать риску безопасность ни в чем не повинных людей. А оставлять на свободе человека, разбросавшего листовки, еще несколько лет назад тоже значило подвергать риску безопасность. В этом случае — государственную. В момент ареста в редакции «Памира» лежала статья Денисова, а в редакции газеты — стихотворение «Мадригал Дангаре». Печатать их тогда, конечно, не стали. Теперь, вроде, пришло время.
Стихи он писал всегда, но за последние годы в них появились и новые мотивы.
Всякий опыт по-своему полезен, но насколько же лучше было, если бы не было этих опытов над человеком.
Павел Анатольевич КЛУБКОВ.
(доктор филологии, преподает в СПб университете)
--------------
Не один день из жизни Евгения Денисова. Почти по Солженицыну
"Комсомолец Таджикистана", 1 сентября 1990г.
Можно подумать, что по нынешним меркам судьба моего героя не тянет на сенсацию даже среднего масштаба. После «ГУЛАГовских» откровений, решит современный читатель, мытарства Денисова можно сравнить, разве что с легкой прогулкой в запретную страну «психЛАГ», да и закончилась она довольно удачно.
Я так не думаю. И не только потому, что каждый из нас — это целый мир, остро сознающий свою уникальность.
Еще три года, один раз в два месяца, Евгений Денисов будет обязан приходить в психдиспансер на обследование.
Еще три года ему регулярно будут напоминать о прошлом, ставя под сомнение настоящее. Еще три года будет цепко держать «злой дух» застоя одну из своих многочисленных жертв.
Абсурдно, на мой взгляд, по-прежнему считать больным человека, получившего клеймо «психа» от тех, кто сам уже давно потерял рассудок. Им, стоявшим долгие десятилетия на вершине пирамиды власти, пресытившимся и зажравшимся, обычный мир казался ненормальным. Они смотрели на него душевнобольными глазами и не могли понять, что уже давно сами сошли с ума.
История поставила им свой диагноз. Нам же остается, если мы еще не перестали быть людьми, восстановить справедливость и вернуть честное имя тому, кто поднял свой голос против зла в невыносимо душной атмосфере совсем недалекого прошлого
Джавохир КАБИЛОВ.
-------------
Поэтические премьеры
Предисловие к подборке стихов Евгения Денисова в газете "Вечерний Душанбе", 24 декабря 1990г. (стихотворения «Мадригал Дангаре», «Канун Великого поста» и «На той, семидесятой, широте». См. их ниже. – Е.Д.)
РАБОТА ДУШИ - как нужна она человеку
...По-моему, стихи, как и произведения живописи, скульптуры, кинематографа, кем бы они ни были созданы, только тогда можно назвать Поэзией или Искусством, если они, по выражению представляемого сегодня автора, «дают работу душе».
Поэт Евгений Денисов — археолог. И трудно сегодня сказать, кто он больше, но сначала была археология.
В 13 лет он впервые поехал рабочим в экспедицию и... заболел археологией на всю жизнь.
В четырнадцать он чувствовал себя уже ветераном, как «старики» в армии. С тех пор (а за это время был истфак университета, Институт истории, археологии и этнографии АН Таджикской ССР) исколесил всю республику. Он говорит по-таджикски, по-немецки, по-французски и по-английски. И вот однажды на раскопках в Каменном городище где Пяндж сливается с Вахшем, Денисов услышал взрывы — на той стороне наши солдаты вели бой с душманами. Как будто кино, чужая война. «Не должно быть чужих войн. Хаос, которого ты коснулся, для тебя перестает быть хаосом» — вот мнение Евгения Денисова, которое не дало ему успокоенности. И тогда он решил: пусть хоть одним солдатом меньше погибнет, уже стоит бороться — иначе, если ничего не сделаю, перестану себя уважать, буду знать, что не состоялся.
В течение года Евгений дома печатал листовки с призывом прекратить войну в Афганистане.
Другой текст, обращенный к интеллигенции страны, рассылал по московским редакциям... пошел в ГУМ и там, с переходов верхних галерей, стал разбрасывать свои листовки.— Никто меня не видел, — рассказывает Евгений, — мог спокойно уйти. Но остался стоять. Уж потом прибежала работница ГУМа, закричала: «Хватайте, держите!». Появился. милиционер. А дальше — все "как положено": тюрьма в Лефортово, полгода спустя – суд, психушка, именуемая спецбольницей для заключенных.
Из Афганистана уже выводили войска, а он все еще был за решеткой.
Давно уже война в Афганистане названа преступной, а. «преступление» Денисова в числе немногих открыто ринувшегося в «бой» против этой войны, все еще остается преступлением. Реабилитации так и нет.
Н. Липанс (журналист)
-------------
1. РОДОМ ИЗ СТАЛИНАБАДА
В раннем детстве, когда слышал, как взрослые говорили о смерти, стоило больших усилий сдерживаться, чтобы не сказать, что уверен, сам никогда не умру, буду жить всегда. Был убежден, что к тому времени, как стану взрослым, врачи уже придумают достаточно средств, чтобы продлевать жизнь, насколько хочешь. Не говорил же об этой своей уверенности потому как знал, в ответ услышу только смех этих всезнающих взрослых.
Сейчас же иногда кажется, что, возможно, должен был умереть во время рассвета перестройки, или в самом начале ельцинской эпохи, когда то, о чем мечтал, осуществилось. Году этак в восемьдесят девятом или девяносто втором. Потому что это было время, когда был счастлив. Как это прекрасно, здорово, умереть, чувствуя себя счастливым! Так, например, как это произошло с известным правозащитником Анатолием Марченко, объявившим голодовку и умершим в политлагере. Во время, когда Союз уже вывел войска из Афганистана, и многие были уверены, что возврата к прошлому нет. Был счастлив, читая новые книги, которые, казалось, никогда не будут опубликованы. От возвращения забытых имен достойных людей и обретения новых, как это происходило в конце восьмидесятых. Ведь потом это все вдруг улетучилось. И не было еще горечи, появившейся, когда страна обнаружила, что все мы или почти все стали нищими.
Ведь чем кончаются многие фильмы и романы: герой или герои, в которых читатель влюбляется, достигают своей мечты. Герои счастливы, видят сияющие лица своих родных и (или) близких. Обнимаются, пьют шампанское, смотрят на изумительный закат, покупают дом или прекрасный автомобиль, или уезжают в свадебное путешествие... И потом автор под первым же предлогом заканчивает свое повествование и покидает читателя. Если автор еще сочтет нужным искать этот дополнительный предлог.
Но ведь если бы умер тогда, то, безусловно, повесть эта так и осталась бы ненаписанной. Так же, как и моя кандидатская работа, посвященная среднеазиатским кочевникам около рубежа нашей эры. Не мы решаем, когда рождаться, когда жить на этой земле. И, видимо, просто не имеем право судить, а тем более решать, когда лучше и, уж, тем более, когда следует уходить из этой жизни.
Надо стараться ни о чем не жалеть, и когда «выбираешь позитив», то и видишь все в правильном свете, и мир изменяется вокруг тебя.
Неудачником никогда не был. У всех моих знакомых последняя спичка коробка непременно гасла, пытались ли они закурить, разжечь огонь газовой комфорки или костер. У меня же ни разу последняя спичка не гасла и огонь всегда удавалось зажечь. Хотя безоблачной и совершенно счастливой жизнь свою назвать, конечно, не могу.
Моя бабушка по матери погибла в сталинских лагерях во время войны. Попала она туда за якобы антисоветскую „контрреволюционную“ деятельность вместе со своей сестрой в 1938 году. Её сестра, моя „тетя Вера“ дожила до Горбачева, который ей понравился – „молодой“, но собственно перестройки не увидела, так как умерла в самом её начале, в мае восемьдесят пятого. Тетя Вера вспоминала, что на допросах следователь обратил внимание, что в семье, где они росли, было много детей. «Раз было много детей, значит, вы были богатыми. Раз были богатыми, значит – дворяне. Ну а раз дворяне-эксплуататоры, то и сидите, голубчики...»
Такая тогда была логика. Конечно же, никакими дворянами они не были. Мужа тети Веры, Ефрема Львовича Рябова, посадили в то же время. Обратно он, как и моя бабушка, так и не вернулся. К сожалению, мне не удалось убедить тетю Веру, чтобы она наговорила свои лагерные воспоминания на магнитофон; она отказывалась, не хотела. Что-то записывал в тетрадях, но все это безвозвратно пропало, попросту пришлось выбросить в мусор, когда после меня пришла очередь и матери, уже летом 1993 года, бежать из охваченного гражданской войной Душанбе. Остались только обрывки воспоминаний. Помню, тетя Вера рассказывала, что в зоне, – это было в окрестностях Соликамска, – вместе с ними сидела итальянская коммунистка Арвала – жена венгерского писателя Матейко, тоже коммуниста. Арвала организовывала оборону политических, когда как-то их барахлом решила поживиться свора уголовных. Я Арвалу представлял похожей на Кармен. Матейко тоже находился неподалеку в мужской зоне. В одном бараке с моими бабушками жили и княжны Трубецкие, „читывавшие“ зэкам „рóманы“. Тетя Вера говорила, что сестры были очень красивыми.В зоне она вырвалась в „придурки“, то есть занималась чистой работой: сидела на бухгалтерии, благо и на воле по профессии была бухгалтером. Говорит, что была такая же возможность избавиться от непосильного физического труда, – особенно тяжелого в лютую зимнюю стужу, – и у моей бабушки Жени, моей тезки, но та почему-то отказалась.
Зэки в лагерях делились на категории, среди них: „Ка эР“, „Ка Дэ“ и „Пэ Ша“. Ка Дэ означало, что этот человек сидит за контрреволюционную деятельность. Пэ Ша – подозреваемый в шпионаже. Бабушка и её сестра были Ка эР. Как понял, Ка эР отличались от Ка Дэ, как шпион отличался от подозреваемого в шпионаже. То есть, очевидно, ни бабушка, ни ее сестра не признали свою вину. Конечно, вовсе не обязательно, что сидящие в лагере, хоть бы даже и за шпионаж, действительно были шпионами. Просто у „шпиона“ после изнурительных допросов, видимо, удалось заполучить так называемую «царицу доказательств» – признание своей вины, а „подозреваемый в шпионаже“ почему-то не захотел в этом признаться.
Вскоре после моего рождения в 1949-ом загремел в лагеря и отец. Донесли, что видели у него портрет американского президента Трумэна. Чуть ли не на стене комнаты портрет висел. Возможно, видели его в сорок пятом году, когда с Соединенными Штатами дружили, а в сорок восьмом – сорок девятом кому-то захотелось это вспомнить… Так что никаких оснований для любви к советской власти у меня не было. Казалось бы, мое отношение к ней было запрограммировано. Хотя никто в семье и среди наших знакомых в мои детские годы власти не порицал и даже наоборот. Говорили, де мол, большинство из арестованных тогда получили за дело, поскольку были врагами народа и пособниками международного империализма. Про бабушку и отца, что они сидели и что за „антисоветскую“ деятельность – узнал уже, когда в школе учился. Одна из школьных кличек у меня, кстати, была Деникин, поскольку фамилия похожа. Так что, видимо, было на роду написано стать уже в третьем поколении продолжателем этой славной семейной традиции.
Вся семья у нас была – я с матерью. Правда, «тетя Вера» со своей сестрой Лидией, моей «бабулей» и с тетей, сестрой бабушки моей матери, моей «бабушкой Сашей», тоже жили здесь же, в Сталинабаде. Всё детство, да и когда уже начал работать, как Александр Галич, – у него есть песня на эту тему, – мечтал об обычном двухколесном взрослом велосипеде. И обрел его, как и наш великий диссидентский бард, лишь, когда был уже далеко немолодым – пошел пятый десяток, в Берлине, сидя без права на трудовую деятельность и вынужденный довольствоваться социальной помощью. Мать ни разу в жизни так и не побывала ни на Черном море, ни, скажем, на кавказском курорте. Мне удалось раз съездить позагорать в Анапу, но только благодаря профессии, – совмещая купание в море с участием в хоздоговорных археологических раскопках.
Одно из первых воспоминаний – смерть Сталина. Мне недавно исполнилось четыре года. Спрашиваю у тети Веры, кто такой Сталин, и она отвечает, что он – любимый ученик Ленина. Кто такой Ленин уже знал и, соответственно, это должно было означать, что страна, все мы, переживаем огромную потерю. Мы с тетей Верой едем по городу, и вижу повсюду заплаканные лица. Помню большой портрет с черными и красными лентами над входом в продуктовый магазин, известный в народе под именем „Где быки“ на проспекте Ленина, у поворота на Путовский спуск.
Кажется первое детское впечатление, которое можно, в определенном смысле, назвать антисоветским, был случайно подслушанный разговор полушёпотом матери с приятельницей о „деле врачей“. Собственно, не разговор это был, а несколько фраз. Было ясно, что речь идет о некоей вине наших вождей, о чём нельзя говорить открыто. Когда через несколько лет после этого происходили события в Венгрии, о них люди лояльные и даже преданные „родной партии и правительству“ говорили точно такими же интонациями, с такими же выражениями лиц, будто это и их вина была. Хоть они и никаких решений, конечно же, не принимали и в Венгрии отродясь не бывали. Думаю, действительно, неслучайно это, и часть вины, безусловно, лежит на всех нас. И за Венгрию, и за насильно, как могло казаться – навсегда, по живому разрезанный Берлин, и потом – за Афганистан.
Жили мы довольно бедно. Был такой эпизод: мне шесть лет, дарят шоколадную конфету. Что такое шоколад, конечно же, знал, но пытаюсь сообразить, ел ли его когда раньше в жизни, и не могу вспомнить. Казалось, что никогда не ел. Мать работала в библиотеке и подрабатывала, где могла: то вела курс лекций по библиографии в пединституте, а то редактировала, а практически часто переделывала и заново писала за гроши монографии, кандидатские и докторские диссертации, писала-составляла монтажи для местного радио и так далее. Иногда не успевала убраться дома. Мне непорядок в квартире казался приятным разнообразием. Несколько раз встретил нежданных гостей радостным: «У нас дома бардак, заходите». – Нравилось это слово: «бардак». Потом мне, естественно, объяснили, что «бардак» – это не очень хорошо.
В школе № 7, где учился первые годы, перед началом занятий ученикам полагалось строиться в линейку. Однажды я опоздал, пристраиваюсь сзади. Забыл снять шапку, поскольку целиком поглощен мыслями об этом опоздании и его возможных последствиях. Звучит гимн Советского Союза. Меня исключают из пионеров на две недели: «Гимн Советского Союза, а ты даже головной убор не снял...». С этого начиналась моя диссидентская карьера.
В 1961-ом году, после речи Хрущева на ХХII съезде, Сталинабаду возвращают его старое имя – Душанбе. До сих пор перед глазами стоит сценка, разыгравшаяся у душанбинского литфака пединститута вскоре после этого съезда. Недалеко от входа в здание маленькая сухонькая старушка-уборщица, разбивающая молотком гипсовый, покрытый бронзовой краской, бюст Сталина. Наконец, перед ней – куча мелких фрагментов, кусочков и самый крупный из них – нос. Она долго и грустно на него смотрит, будто разговаривая, носом к носу. И потом уходит, поняв, что поставленную задачу можно считать выполненной. Подумалось, что, если не она сама, то кто-нибудь из ее семьи, во всяком случае, натерпелся в сталинское время.
На этом же съезде была принята и программа построения коммунизма. Назывался и конкретный год, 1980-ый, когда Союз догонит и перегонит Соединенные Штаты. Приходили в голову крамольные мысли, что после восьмидесятого года, когда жители нашей страны доподлинно убедятся, что Союзу в ближайшее время Соединенные Штаты не догнать... вот тут-то что-то и произойдет. Что именно, мирно ли обойдется – неизвестно, но что-то наверняка произойдет и Союз разрушится. Наверняка, у тысяч наших земляков бродили в голове в шестидесятых годах такие же мысли. Может быть поэтому и у Андрея Амальрика книга была названа именно так, а не иначе: «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года». Возможно, и у Раисы Максимовны и у Михаила Горбачева эта же мыслишка, – может не совсем точно такая, но все же очень похожая, – тоже шевелилась, кто знает...
В тринадцать лет пришло в голову, что если при коммунизме все наши малейшие материальные потребности будут немедленно удовлетворяться, то это должно быть ужасно скучно, а потому противоестественно. В этом возрасте начал много читать. В четырнадцать-пятнадцать увлекся философией, начиная с Платона и до Ницше, и русской поэзией, особенно серебряного века. Несколько позднее попадались книги и по психоанализу. Позволял себе критические замечания на уроках истории в школе, из-за чего после окончания восьмого класса в моей характеристике появилась написанная преподавательницей этой дисциплины дурацкая формулировка: „Не в меру интересуется философией“. Забавно вспоминать, что один из вопросов, которые задал этой учительнице, был: „А что будет, если Россия выйдет из состава СССР, и какой город в таком случае может быть выбран в качестве столицы такой страны – Союза без РСФСР?“ Кто мог предполагать, насколько близкий сценарий осуществится в девяносто первом году, когда из СССР одновременно фактически вышли Белоруссия, Украина и Россия, – ведь ситуацию можно охарактеризовать и так. Только вот оставшиеся республики почему-то не стали выбирать себе новую столицу.
Где-то уже в старших классах на уроке литературы нам в качестве темы для сочинения предложили написать о нашем любимом герое „Войны и мира“ Льва Толстого. Выбрал Петра Безухова. В отличие от той же Анны Павловны Шерер с ее „веретенами“, – еще один персонаж этого романа, – для него, так же как и для меня, и для многих русских, чуть ли не самое важное в жизни были поиски некой Высшей Правды, Истины. Верилось, что найти ее возможно. Это для нас, русских, считается довольно типичным.
В 1962 году из Ленинграда приезжал погостить отец матери, мой дед. Перед отъездом он подарил нам небольшой дешевый ламповый радиоприемник „Днипро“ с коротковолновым диапазоном. С тех пор стал слушать „вражеские голоса“.
Как дед мне рассказывал, во время Первой мировой войны он был младшим офицером, то есть кем-то типа поручика. Попал в австрийский плен... А недавно, уже много лет после его смерти, узнал от мачехи моей матери, что, оказывается, во время Гражданской войны он воевал на стороне Белой армии. Не знаю, долго ли. Какое-то время побывал и в эмиграции, в Болгарии. Деду безусловно повезло, что несмотря на то, что воевал на стороне врагов Советской рабоче-крестьянской власти и эмиграцию, удалось пережить сталинский террор и даже не побывал за решеткой. В свете этого подумалось, что может быть он знал, что делал, и подарок этого приемника был поступком совершенно осознанным? Он ведь мог, имея такую судьбу, счесть противоестественной ситуацию, что его внук может остаться на всю жизнь простачком, верящим во все, что бы ни сообщали советские средства массовой информации. А если так, то и предпринять что-то конкретное, чтобы этого не произошло.
Всегда казалось, что диссиденты-правозащитники, о которых время от времени сообщали эти передачи, – не обычные люди, а сделаны из особенного материала. С ними себя отождествлял разве что в отвращении ко лжи и в неприятии полного бесправия нас, обычных смертных, в этом первом в мире „истинно свободном“ социалистическом государстве. Представить себя на месте того же Вадима Делоне или Натальи Горбаневской, вышедших на Красную площадь в августе шестьдесят восьмого года, никак не мог. Для того, чтобы решиться на такое, казалось, надо было быть другим человеком, лучше, чем был. Жена в свое время пытала, зачем слушаю эти „вражеские голоса“: „У тебя же есть интересная работа, вроде бы твои слушания – не просто развлечения, так для чего тебе это“? Кажется, ничего внятного тогда ответить ей не мог, но всем своим существом знал, что это необходимо, без этого нельзя.
Когда было четырнадцать – пятнадцать лет, среди моих приятелей было трое парней, интересовавшихся философией и политикой, – это была уже школа № 1. Все мои приятели были значительно старше, – оканчивали школу и затем устраивались на работу, один из них попал на радио, другой, отношения с которым не могли не быть, конечно, значительно более формальными, – в райком партии, а третий – поступил на физфак. Мы вместе обсуждали самые разные вопросы и, в частности, позволяли себе и критику власть имущих. Из нас четверых я стоял на самых радикальных позициях, хотя, конечно, знаний у меня было несравнимо меньше, чем у кого бы то ни было из нашей группы. Развалилась компания, когда физик заложил всех нас в „органы“, заявив, что мы создали некую антисоветскую организацию и обоих его сверстников в результате, естественно, выгнали с их ответственных служб. Почти наверняка, что-то было записано тогда и в моем личном деле, поскольку, как сообщили, обо мне он тоже что-то рассказывал. Что нахожусь под сильным влиянием буржуазной идеологии и так далее.
Несколько позже появился и другой приятель, студент русской филологии Петр Глебов, организовавший издание печатавшегося небольшим тиражом на обычной пишущей машинке самиздатовского журнала. Назывался он «Пилигрим». В нем издавалась довольно безобидная поэзия и рассказы. До сих пор помню одно из стихотворений Глебова: „Иду в бреду, людей пугая, // Он что – подвыпивши? – Да нет...// А ночь, глазами звезд моргая, // К себе звала: „Иди, поэт“. // В рифмованном тумане мысли...“
Стихи я стал писать лет с четырнадцати, все они были, за немногими исключениями, довольно слабые. Петр хотел было издать и что-нибудь из моих „произведений“, но не нашел в них ничего, что бы его заинтересовало. Вышло всего два – три номера этого журнала, после чего его, естественно, запретили. Петра Глебова выгнали, не дав доучиться, из университета „в ночь“, если использовать метафору из процитированного четверостишия. Насколько знаю, он вернулся в Ленинабад или в Чкаловск, – небольшой город вблизи Ленинабада, – откуда был родом.
А вот мой стих, написанный в те годы по случаю обретения паспорта, почему-то оказавшегося вовсе не красным, каким его воспел Владимир Маяковский.
“Я – гражданин СССР! // Не верите – взгляните, вот – мой паспорт. // Обложкой он зеленовато-сер, // Как шкура у змеи, как насморк“. Еще один отрывок: „Вот солнце, жёлтое, как латунь, // Лбом растолкало облака. // А я беру рюкзак заплатанный //...Надел – так надевают латы // Уж нет меня – ушёл. Пока!“
Или вот еще отрывок из стихотворения того периода, посвященного чинару (платану): „...И ты, творение Бога, // Укроешь меня от солнца, // Которого слишком много, // Которое слишком строго. // И пусть подождет дорога“. Солнца в Средней Азии, действительно, много, и часто оно бывает строгим. К середине восьмидесятых годов мне и правда казалось, что очень долго „отстаивался“ в тени некоего чинара и только вот-вот выбираюсь из его тени, хотя никогда не переставал любить и самозабвенно заниматься археологией, которая вот уже более тридцати лет составляет значительную часть меня.
Началось увлечение археологией с того, как лет в одиннадцать в руки попалась небольшая книжка. Это был научно-популярный сборник рассказов археологов, работавших в Таджикистане, который так и назывался „Археологи рассказывают“. Он вышел небольшим тиражом в местном издательстве. Этот сборник сыграл в моей жизни роль, возможно, побольше, чем любая другая, прочитанная в жизни книга. Моя мать в то время заведовала библиотекой Института истории, куда часто наведывались и археологи, работавшие в этом же институте. У меня перехватывало дыхание: вот они – те самые люди, о которых писалось в этой книге: Борис Анатольевич Литвинский, Нуман Негматович Негматов, Эркиной Гулямова, Мира Алексеевна Бубнова...
Чем хороша среднеазиатская археология – тем, что в истории Центральной Азии имеется много белых пятен, неизведанного, нерешенных вопросов. Например, есть области, и даже государства, про которых неизвестно, где располагались их столицы. Примером таковых стран может быть как раз Хутталь в современном Южном Таджикистане, где, начиная с 1972 года, проводил раскопки, сначала как руководитель группы и с семьдесят четвертого – уже в качестве руководителя отряда. В кратких и немногочисленных письменных источниках упоминаются и народы, про многих из которых неизвестно, что это вообще за племена, – откуда они пришли и куда исчезли.
У поэта Николая Гумилева, расстрелянного за недонесение о заговоре, готовящегося против большевиков, есть такие строки: „И кажется в мире, как прежде, есть страны, куда не ступала людская нога, где в солнечных рощах живут великаны и светят в прозрачной воде жемчуга...“ „...Здесь реют червонного золота пчелы, здесь розы алее, чем пурпур царей“... Среднеазиатскую археологию полюбил что называется „с первого взгляда“, с первой же экспедиции, поняв, что древняя Средняя Азия, открывающаяся в шурфах и раскопах археологов – это именно та самая, практически неизвестная страна, найти которую мечтал и в возможности осуществления этой мечты еще в начале двадцатого века сомневался Николай Гумилев. Кроме того, археология – один из достойнейших способов преломить хлеб с умершими.
В конце шестидесятых – до середины семидесятых годов среди моих хороших знакомых был один ленинградец, ездивший, кстати, в течение многих сезонов и в археологические экспедиции. Он был способным, даже талантливым, но уже тогда спивающимся. Талант его в частности состоял в великолепном владении словом, но только в форме разговора, трепа, как правило, застольного. Однако в этой области он был, право, великолепен! О, как он превосходно комментировал политические новости и события недавнего прошлого в нашей стране – не хуже, а может быть и получше иного международного обозревателя вещающего на Союз радиоголоса. Это надо было слышать! События эти, особенно если речь заходила о каких-то очередных гнусностях нашего партийно-правительственного руководства, в его изложении представали ярко, однозначно и получалось страшно. Не прибегая, казалось бы, ни к каким натяжкам или передергиванию фактов, он показывал вещи такими, какими они были, и как он это все делал! Это был театр одного актера. Слыша его, хотелось идти на баррикады и отстреливать наших запутавшихся во лжи и прочих гнусностях бонз. Тем неприятнее было однажды услышать, что он испытывает страх перед гэбэ и побаивается, не решится ли кто из его слушателей на какой-либо отчаянный поступок.
Однажды этот приятель проговорился, что одной из самых неприятных неожиданностей в его жизни было обнаружить, насколько малодушен оказался в своих поступках его собственный отец. Возможно, один из парадоксов нашей земной жизни состоит в том, что, зная о недостатках своих родителей и всей душой осуждая их за это, мы, волей судьбы, остаемся все равно им близки и часто именно в том, что нам в них не нравится. Вроде как: да, это нехорошо, но это из той категории нехорошего, что прощается. Так, современный американский писатель Курт Воннегут в одном из своих романов, если не ошибаюсь, в «Завтраке для чемпионов», утверждал, что детей самоубийц-родителей постоянно преследует сильное желание повторить роковой поступок родителя. Известно также, что дети, воспитанные в семьях родителей-одиночек, вступив в свою очередь в брак, очень часто затем и сами, вольно или невольно, разрушают собственные семьи и, соответственно, и их дети вырастают в неполных семьях. Вероятно, и сам являюсь наглядным примером, подтверждающим справедливость этого тезиса. Ну да, не совсем уж, как мой отец, – и алименты исправно платил, и помимо алиментов, и приезжал мой сын ко мне часто, и я – к нему. Но все равно, факт остается фактом, и никуда от него не денешься, – развелся, и он рос и воспитывался в Питере, а я жил в Душанбе.
По образованию я – историк и, помимо школьных и затем – официальных университетских учебников истории новейшего времени, довелось читать и запрещенную литературу, как сам- так и тамиздат. Не менее „сомнительной“ оказалась и книга Ленина „Государство и революция“, которую открыл для себя уже в университетские годы. Сколько бессонных ночей, не говоря уже о днях, провел со своими друзьями в спорах о судьбе нашей несчастной Родины и для чего? – Чтобы все это осталось пустым сотрясением воздуха? На каком-то этапе можно попеть на мотив гимна Советского Союза «Однажды в студеную зимнюю пору// Я из лесу вышел, был сильный мороз...». И чувствовать от этого значительное удовлетворение. Раньше казалось, что, возможно, чего-то не знаю, чтобы судить наше общество, надо еще прочесть, взвесить, подумать. Но приходит момент, когда становится, прошу прощения за патетичность, ясно: „Если не ты, то – кто, и если не сейчас, то когда?“
Хаос, которого ты коснулся, перестает быть хаосом. Для жителей нашего Таджикистана чувство сопричастности с происходящим по другую сторону Пянджа – Амударьи было несравнимо сильнее, чем для прочих граждан страны в силу языковой близости чуть ли не большинства населения Афганистана с таджиками. Ведь язык дари в Афганистане, практически не отличающийся от таджикского, до сравнительно недавнего времени был даже единственным официальным в государстве. Многие таджики служили в Афганистане переводчиками, как до этой войны, так и во время её, и, в силу этого, лучше, чем другие, представляли себе, что на самом деле происходит в этой стране. Кстати, именно это чувство сопричастности, на мой взгляд, было одной из причин гражданской войны, охватившей в девяностые годы нашу республику, – многие таджики воспринимают границу с южным соседом как нечто искусственное и одновременно болезненное, вроде Берлинской стены в недалеком прошлом для немцев. Я тоже, хоть и не свободно, но владею таджикским языком. Приходилось разговаривать не только с этими недавними переводчиками, с обычными солдатами и офицерами, но, как археологу, и с коллегами-французами, проводившими раскопки в этой стране и имевшими в центре Кабула на улице Даруламан свое постоянное представительство. Они также рассказывали о том, как это там всё начиналось. Говорю это к тому, что меня эта война коснулась, думаю, побольше, чем многих других соотечественников, из тех, кто там никогда не бывал.
В 1984 году довелось пару дней побывать на раскопках Каменного городища (Тахти Сангин) – на границе с Афганистаном, у слияния Вахша с Пянджем. Городище это – того же времени, каким я, будучи археологом, занимался, греко-бактрийского – кушанского, то есть эпохи, охватывавшей период широко, в несколько столетий, в ту и другую сторону от времени жизни Христа. Собственно, на этом памятнике раньше уже приходилось работать в течение нескольких месяцев. Но это уже – отдельный разговор.
Глядя на заграждения из колючей проволоки, верхняя наклонная часть которых неизменно загнута в сторону Союза, всегда думал, почему считается, что наши пограничники охраняют границы нашей Родины? Они наклонены именно так, чтобы было трудно с советской стороны через нее перебираться, а не наоборот! Куда правильнее говорить, что пограничники наши охраняли и продолжают, прежде всего, и сейчас охранять соседние государства от потенциальных беженцев из СССР, из СНГ. Ибо когда западным шпионам следовало возвращаться домой, то в девяносто девяти случаях из ста они пользовались, вероятно, более комфортабельными способами пересечения границы.
Несколько раз над нами проплывали вертолеты с подвешенными снизу „сигарами“. Время от времени с юга слышались глухие звуки взрывов. Один из участников экспедиции показал мне на противоположном берегу Амударьи небольшой мыс, куда, по его словам, однажды была вытеснена группа афганских партизан-повстанцев и потом все они живьем были сожжены с вертолета напалмом. Перед отъездом обратно, в Душанбе, завтракая, мы смеялись, обсуждая житейские мелочи. Казалось, что происходившее в это время на другом берегу было вроде как на большом телевизионном экране. Именно эти слова о телевизоре и были тогда кем-то произнесены. Де мол, там люди гибнут, а мы здесь... Потом экспедиционный газик подкинул нас до ближайшего районного центра Шаартуз, откуда уже на автобусе поехали дальше в Душанбе. Казалось бы, „телевизор“ выключили... и вдруг понял, что не имею на это право, что для меня он уже надолго остался включенным и собственно уже не экраном, а неотъемлемой частью меня. Просто уже не мог оставаться в стороне.
Криминальный характер, гнусность вторжения Советского Союза в Афганистан были очевидны уже с первых дней. К 1984 году, как убежден и для многих других, была совершенно явной и бессмысленность этой непрекращающейся бойни. В течение года на своей старенькой машинке, улучив, когда полчаса, когда час, печатал листовки с призывами вывести войска из Афганистана. Несмотря на ложь и умолчания в наших советских газетах, как и в прочих средствах массовой информации и истошный вой глушилок, препятствовавших возможности слушать западные радиостанции, большинство населения страны если не знало, то, во всяком случае, уверен, догадывалось, что там в действительности происходит. Печатая листовки, хотел не столько сказать правду, сколько надеялся, что подтолкну и других к выступлению против этого бесконечного кровавого безумия. Казалось, с одной стороны, каждому очевидно, на что идет человек, распространяющий такие документы: значит он считает, что это действительно надо сделать. Ведь ясно, что за такое полагается отсиживать. За подобное люди теряют работу, прописку, что эти листы, действительно, написаны кровью. С другой стороны, прочитавшие эти тексты, ведь могут же проявить свое отношение к происходящему в Афганистане и более безобидным способом в плане кар. В том смысле, что и кары, долженствующие в этом случае последовать со стороны советских властей, будут тоже, соответственно помягче.
Пойти на это побуждало и христианское мировоззрение. Считал, что главная задача христианина, если он всерьез таковым является, когда он видит перед собой волну зла, постараться её остановить. Или, во всяком случае, сделать её, насколько в силах, менее мощной, чем она была ранее. Если христианин во время святого причастия ест плоть и пьет кровь Христа, так ведь не для того, чтобы, получив прощение, затем предаваться мерзостям. Смысл этого обряда должен быть в приближении к Нему. И в то же время, признаться, всегда были чужды мечты, возжелания посмертного райского блаженства. Когда пытался и пытаюсь себе представить жизнь в раю, возникает чувство, будто объелся уже приторными сладостями, а тебе их все запихивают: „давай-давай, ешь!“ Бог, создав этот мир с его добром и злом, болью и радостью, был удовлетворен своим трудом, сказав: „это очень хорошо“. Хотелось сделать что-то достойное в этой жизни для созданного и благословенного Им мира. Может быть, эта последняя позиция и чужда православию, как мне пытались втолковать. Чужда или не чужда – не очень волновало. Конечно же, не может быть, чтобы все кончилось всего лишь нашей, твоей-моей смертью, во что-то наше „я“ должно перелиться, иначе вся эта жизнь была бы лишь чем-то вроде плохой шутки, но, видимо, Он не хочет, чтобы мы знали, что нас ожидает после смерти.
Казалось недостойным, распространив тем или иным способом документы, скрыться, как мелкий воришка. Надо отвечать за свои поступки. Кроме того, полагал, анализ шрифта машинки все равно, так или иначе, вывел бы гэбистов на автора, поскольку, убежден, что в их картотеке числился: и власти поносил вполне открыто и с коллегами-иностранцами общался и переписывался.
Когда приходила в голову какая-то мысль, то далеко не всегда мог сдержаться и промолчать. Так, например, в 1982 году, когда Брежнева сменил Андропов, глядя на портрет нового генсека, понял, что глаза у него такие, будто он ребеночка невинного зарезал и мучается, никак забыть об этом не может. Жил тогда в Москве, будучи на полуторагодичной стажировке. Не выдержал и сообщил об этом своем впечатлении соседу-физику. Если бы этого физика хорошо знал. И если бы это был единственный эпизод такого рода в моей жизни!
Конечно же, не было желания продавать себя по дешевке, хотелось, чтоб получилось подороже. Поэтому летом восемьдесят пятого начал составлять и второй текст-воззвание, адресованное интеллигенции. В нем писал о причинах экономического кризиса в стране и предлагал варианты пути выхода из него. Говорил, что власть в стране узурпирована партийно-бюрократической олигархией, призывал к созданию плюралистической политической системы.
Для того чтобы призывать отказаться от нашего советского социализма и, повернув на сто восемьдесят градусов, начать созидать нечто на манер западных демократий, надо было по крайней мере не понаслышке знать, что такое Запад. Отпечаталось в сознании и произносившееся в разное время несколькими моими друзьями: „В гэбэ знают, как управляться с антикоммунистами, вот если кто призывает реформировать наше общество на марксистско-ленинских позициях, вот это для них – случай посложнее“. Собственно, невозможность резкой, одним махом, смены курса на капиталистический для меня было аксиомой, также как это было очевидным для чехов и словаков в 1968 году, для активистов польской „Солидарности“ и для наших кремлевских политиков-реформаторов в начале перестройки.
Первоначально текст об Афганистане был объемом всего в два-три абзаца. Затем добавлял к нему новые и новые дополнения, и в последних вариантах, предназначавшихся вместе со вторым текстом для посылки по почте, он занимал уже обе стороны листа. Также увеличивался и второй текст, разросшийся в конечном счете до четырех страниц. Число напечатанных страниц составило не менее пятисот, а возможно их было и шесть сотен экземпляров. С самого начала было решено, что раскидывать листовки надо именно в Москве и что непосредственно перед „акцией“ брошу в почтовые ящики письма друзьям и в редакции. Именно не в ящик, а в ящики, – мало ли что, у гэбистов наверняка не мало трюков в запасе. Считал, что если бы в Душанбе произошла даже небольшая демонстрация против войны в Афганистане, далеко не факт, что это что-то могло изменить. Надо действовать именно в Москве. Тогда же, еще в Душанбе, решил, что лучшим местом для местом для того, чтобы бросать листовки, должен быть московский ГУМ – самый крупный универмаг в Союзе. И что кидать надо с самого верхнего этажа, так, чтобы они падали не только на первый, но и на второй этаж, и что хорошо бы постараться сделать, уж во всяком случае не одну, а хотя бы две, еще лучше, если смогу, – три-четыре кидки. Но это еще посмотрю и продумаю в будущем, когда приеду в Москву. Выбор ГУМа определялся и тем, что глухо слышал, именно в нем несколько раз диссиденты уже проделывали похожее. Таким образом, ГУМ был чем-то вроде марки, традицией. Выбрав ГУМ, уже не был одиночкой, но вставал в один незримый ряд с предшественниками.
Многие правозащитники, думаю, любили Свободу так, как некоторые мужчины любят свою профессию, другие – женщин, но именно таких женщин, которые одна-единственная и ни на кого не похожая… Которая не перестает сниться по ночам… За которую раньше мужчины шли стреляться на дуэль, а сейчас совершают самоубийства, узнав, что их разлюбили или садятся в те же тюрьмы, пытаясь ограбить банк.
Несколько раз приходилось слышать, что, мол, диссидентство связано с внутренней несвободой. Но как раз наоборот, если бы не стал свободным, разведясь, а на мне, как и ранее, лежала ответственность, связанная с воспитанием сына и необходимостью обеспечивать уровень жизни семьи, тогда все в жизни, возможно, сложилось совершенно иначе... К этому времени уже много лет, как был разведен. После того, как в 1978 году жена увезла нашего трехлетнего сына в Ленинград, было жгучее чувство, будто отрезали руку или ногу. Пытался похитить сына и увезти его в Душанбе. В ответ бывшая жена на несколько лет перекрыла всякие с ним контакты... Наверное, нет ничего, к чему человек не может привыкнуть.
У Александра Сергеевича Пушкина есть строка: „Ты – царь, живи один...“. Хочется в таких случаях спросить, кто же тогда еще в нашем социалистическом обществе был более свободен? Партийные номенклатурные деятели, люди с ампутированной нравственностью, во имя своих дач, правительственных магазинов и прочих холуйских привилегий готовые шагать и шагавшие по трупам своих друзей и близких, можно ли их, подвергших себя этой духовной кастрации, назвать свободными? Были разве свободны ученые, создававшие новые виды оружия массового уничтожения, инженеры и рабочие, это оружие производившие? Или наши солдаты-мальчишки, погибавшие неизвестно за что в Афганистане, чьими жизнями мог распоряжаться каждый полуграмотный сержант или старшина? Они были свободны?! Какая ж это свобода? Конечно же, чувствовал свою вину и за берлинскую стену, и за Чехословакию.
Возможно, кто-то из «особенно проницательных» читателей сейчас саркастически улыбается: «Так я тебе и поверил. Поди, «зарабатывал» себе просто визу на Запад. Надеялся, что, поскольку пройдешь по политической статье, тебя там сразу и оставят, дадут статус беженца»! Могу ответить, что еще в семдесят девятом году одна семья знакомых, уезжавшая тогда на Запад, предлагала организовать мне вызов от мифического дяди или тети немецкого или, при желании, еврейского происхождения. После того, как они слегка осмотрятся на новом месте. – Отказался, поскольку любил нашу несчастную Родину.
Возможно, не решился бы на этот поход в ГУМ, если бы незадолго до поездки в Москву меня не попытались завербовать в качестве осведомителя-стукача сотрудники нашего республиканского комитета государственной безопасности. Поначалу выглядело все так, будто обязан был им отчитаться, поскольку только что меня посылали съездить в качестве экскурсовода-сопровождающего с важными иностранцами, показывать наши археологические памятники. Понимал, что гэбисты обязаны за ними тщательно следить, такой уж в нашей стране обычай, что делать. Не сразу решился заявить им об отказе сотрудничать, ибо не знал, какие могут быть ответные штрафные меры со стороны этого комитета. Опасался навеки попасть в их черные списки, ляпнув что-нибудь не то и, таким образом, выдав свое отношение к властям предержащим. Никаких документов о сотрудничестве подписывать не предлагали. Возможно, просто не успели, и по их планам это было следующим этапом. Отказаться помогла история одного знакомого, про которого было известно, что он – стукач. Слава этого коллеги, как стукача, в свое время вынудила его покинуть Москву и переехать в Душанбе. Но и, переехав в Душанбе, она-«слава» не позволила ему устроиться на работу в наш Институт истории. Так и заявил появившемуся гэбисту: «Не хочу испортить себе жизнь и карьеру, как это произошло с нашим таким-то общим знакомым». Зла никому не причинил, и, слава Богу, что меня оставили в покое.
Да что там долго говорить. Пожалуй, самое главным, почему решился на этот поступок, было именно то, что стало отвратительно и мучительно стыдно. И, главное, – за себя. За то, что живу, казалось бы, в цивилизованное время, в конце двадцатого века, а государственная система в стране, которую называю Родиной, больше похожа на средневековую. За эти мерзости в Афганистане, которые уже который год совершались, в частности, и от моего имени. И уже не мог жить так, будто меня это не касается или делать вид, будто ничего особенного не происходит.
2. ГУМ
В секторе археологии Института истории Академии Наук, где работал в Душанбе, каждому сотруднику раз в году предоставлялась командировка в Москву–Ленинград для работы в библиотеках, контактов в плане обмена информацией и консультаций с коллегами. В последние предшествующие годы эта поездка у меня неизменно приходилась на конец года. – Тем лучше, поеду в конце ноября с тем, чтобы осуществить задуманное в конце командировки, приурочив его к шестой годовщине ввода советских войск – 27 декабря. Тем более, что хотелось увидеться на прощание с сыном, кто знает, свидимся ли когда потом.
О своих планах не говорил ни с кем, ни слова. Как уже читателю ясно, никаких теплых чувств личность Иосифа Виссарионовича у меня вызывать не могла, однако тот был, безусловно, прав, когда говорил: “Тайну, которую знают два человека, – знают все“.
Все шло по плану. За месяц командировки удалось дописать обещанную для республиканского литературного журнала „Памир“ популярную статью о наших раскопках могильника Ксиров и переслать ее в Душанбе. Благодаря этим раскопкам и осмыслению их результатов смог выдвинуть концепцию, что благодаря Ксирову в среднеазиатской археологии появились, наконец, юэчжи, народ, сыгравший важную роль в древней истории Средней Азии, но ранее известный исключительно только по китайским письменным источникам. Надеялся, что статья еще может успеть быть там напечатана, поскольку планировалось „запустить“ ее в ближайшем номере. Не успели, смогли издать только в декабрьском номере 1989 года, когда все перипетии были уже в прошлом. Не издали раньше, естественно, по той причине, что автор угодил за решетку.
В Питере был недели две. С Володей удалось на два-три дня вырваться, съездить посмотреть Новгород. Самому ранее там тоже еще ни разу не приходилось бывать, и рад, что первое знакомство с этим чудесным городом будет связано в памяти у сына со мной.
Через несколько дней по приезде в Златоглавую пошел осмотреться в ГУМ. Не помню, какие точно подвиги и как осуществляли в этом универмаге мои предшественники, но было впечатление, что он будто специально был построен, чтобы прийти сюда с листовками. Три пассажа ГУМа связаны поперечными проходами: одну кидку можно было сделать в первом, ближайшем к Красной площади пассаже, у его южной стены, две – во втором, среднем и, наконец, четвертую – в последнем, третьем пассаже. Листовки при этом можно было бросать так, чтобы они падали не только на первый этаж, но и на второй. И на все это потребуется не более минуты времени, если не полминуты. Можно, конечно, было сделать не четыре, а три кидки и, перейдя в последний, третий пассаж, постараться скрыться и затеряться в толпе – в нескольких метрах от этого сквозного поперечного прохода была идущая вниз лестница, но в этом, было нечто от мелкого воришки. Недостойно – повторял себе – надо отвечать за свои поступки.
Признаться, в последние дни перед расставанием с обычной жизнью чувствовал себя неспокойно, но в решающий день был в хорошей форме. Уже накануне отнес и отдал на хранение хорошей знакомой под выдуманным предлогом записную книжку, – гэбисты очень любят записные книжки своих подопечных, – не хотел доставлять ненужных неприятностей друзьям и знакомым.
Три из отправленных писем были посланы друзьям. Писал, что де мол знаю, ты не разделяешь моих позиций, но все же, если вдруг сможешь переправить как-либо эти тексты на Запад... и т.д. Все равно – сидеть, так чтобы было побольше, за что. Дабы они дошли до адресатов, решил по крайней мере первые несколько дней в тюрьме не называть свое имя. Остальные письма, десятка полтора, были посланы в различные редакции московских журналов и газет. Забегая вперед, можно сказать, что два из них, в Москве и в Ленинграде, были извлечены из почтовых ящиков моих друзей, так что те не смогли успеть их увидеть, не то что прочитать. Третье письмо мои друзья, на этот раз – душанбинская семья, по их словам, получив, сожгли.
Перед походом в ГУМ позвонил в семью этих моих друзей в Душанбе, попросил поддержать морально мою мать, хотя бы первое, самое тяжелое время. К сожалению, как потом выяснилось, они даже не сказали ей об этом звонке. Весь свой багаж вместе с документами сдал в камеру хранения на ближайшем от гостиницы вокзале, на Белорусском. С собой оставалась спортивная сумка и в ней, помимо набитого листовками, большого плотного бежевого конверта, в каких обычно из западноевропейских стран присылают книги или журналы, – смена белья, десяток пачек сигарет, спички. В карманах было рублей пятьдесят денег. Когда поднялся на верхний гумовский этаж, разделил плоды своих трудов на примерно равные четыре части и уже, было, собрался их разбрасывать, как откуда-то появилась средних лет женщина, по-видимому, работница ГУМа. Подождал, когда она скроется, а дальше все произошло как по маслу, точно так, как и планировал. Листы кружились и падали на первый, нижний этаж и на проходы второго. Единственное, что изрядно беспокоило: что не успею сделать все запланированные четыре кидки. Разглядывать, как реагирует народ, времени не было, лишь бы успеть все раскидать. Но успел, все удалось блестяще. Как выяснилось позднее, во время следствия, пятую часть разбросанного – сто девять листовок милиционерам удалось собрать и передать в КГБ. Не знаю, сколько после этого прошло времени – десять секунд или минута. Я стоял, прислонившись к металлическим перилам. Сначала появилось несколько женщин-продавщиц. Одна из них, молодая, воскликнула: „Надо же его задержать!“ На что ответил, что никуда убегать не собираюсь. Остальные молчали, только разглядывали меня. Наконец появился милиционер, молодой, видимо, недавно еще на этой службе и очевидно, поэтому – с дрожащими руками, повел меня по „козырьку“ куда-то, где стоял небольшой столик с телефоном на нем, покрутил в руках конверт, где раньше лежали листовки... И тут, о, ужас, замечаю, что на конверте остался душанбинский адрес, куда эта бандероль была некогда послана – адрес нашей библиотеки Академии наук! Улучив момент, одним движением сдираю адрес с конверта и, заткнув клок бумаги в рот, начинаю отчаянно его жевать. Но во рту сухо и тут уже, как из-под земли, – группа вызванных на подмогу милиционеров. Они тотчас же включаются в ситуацию, – нельзя, чтоб проглотил: вцепляются в меня, выкручивают руки, тянут за волосы, кто-то – за нижнюю челюсть и уже никакой возможности нет, приходится предательский адрес, на радость торжествующих стражей порядка, выплюнуть.
Сцена эта должна была выглядеть поистине драматично и, как вскоре выяснилось, не осталась недооцененной оказавшимися случайно в универмаге западногерманскими туристами. Во всяком случае, одним из них, который успел сделать кадр или несколько кадров своим фотоаппаратом. Милиционерам, уже направившимся со мной к выходу, это тотчас же сообщают. Несчастного тоже прихватывают, но ведут другим путем, не вместе со мной. Мы выходим на улицу 25-го Октября, входим в пустынный двор, где милиционеры немного позволили излиться своим эмоциям: я получаю несколько крепких тумаков. Один из них, в спину, был особенно ощутим и недели две еще давал о себе знать. Убежден, что на спине должен был оставаться хороший синяк, но медперсонал, осматривавший меня при поступлении в тюрьму, через два дня, во время положенного в таких случаях осмотра, якобы ничего не обнаружил.
Наконец мы добираемся до отделения милиции, называемых обычно в народе лягавками. Часть изъятых тогда вещей уже никогда возвращены не были. Вскоре меня поместили в одну нишу с моим неудачливым фотографом, причем никаких слов милиционеры не сказали, просто, привели – посадили. Лет ему было примерно двадцати три – двадцать пять, хорошее, интеллигентное лицо, высокий, худощавый и светловолосый. Спросил по-английски, откуда он. Тот ответил, что из Западной Германии, из Штутгарта. Тогда мой английский был получше, чем сейчас, за последние годы успел его несколько подзабыть, да и разговор шёл несложный. Было с первой минуты ясно, что подсадили нас специально, наверняка где-то в нише были вмонтированы микрофоны, но вид у собеседника был настолько жалкий и испуганный, что невольно вырвалось, де мол сожалею, что из-за меня он оказался в этой неприятной ситуации. Тут, смотрю, турист слегка позеленел от ужаса, ведь это, конечно же, можно было понять, что все было оговорено заранее, и роли, и время! Вскоре я перешел на немецкий, который знал получше, поскольку учил его и в школе, и в группе с аспирантами, – но тот все продолжал говорить по-английски. Возможно, его допрашивали именно по-английски, и он „работал“ на следователей, чтобы им было легче понимать или чтоб подчеркнуть, что мы с ним разные люди. Я показал на свое ухо и на потолок, мол, наверняка где-то вмонтирован микрофон, и парень понимающе грустно улыбнулся. По-моему и имя свое он назвал, но в памяти оно не отпечаталось. Он меня ни о чем не спрашивал, очевидно, уже ничто его не интересовало, никакая московско-российско-советская экзотика, единственно, переполняло желание, чтобы поскорее отпустили на волю. В целом, по разговору, как чувствовал, должно было быть абсолютно ясно, что мы с этим парнем ранее никогда знакомы не были, и позже следователи о нем уже никогда ничего не спрашивали. Убежден, его тотчас же после этого и отпустили.
Здесь же, в отделении, провели и первый допрос. Скрывать, кроме того, как откуда я и кто, было нечего, и на кое-какие вопросы ответил. Что и было записано. Следователь, видимо уже сотрудник Лубянки, держался отстраненно, без лишних эмоций. Меня удивило, что протокол этого допроса или его копия не были в ближайшие последующие дни переданы моим лефортовским следователям и даже не были им показаны. Позже, после первого обстоятельного допроса в Лефортово, мой следователь Владимир Евгеньевич Гладков, – надо же – полный тезка моего сына и в таком скверном учреждении работает, – очень был доволен моими ответами. И когда я спросил, в чем причина улучшения его настроения, выяснилось, что первого протокола допроса он не видел и решил, что я только сейчас начал „раскалываться“.
После допроса в отделении отвезли в московскую психушку „Матросская тишина“. Как сейчас думаю, это могло быть связано с необходимостью узнать, кто я. Кроме того, впоследствии, когда уезжал из Лефортово, была выдана справка, согласно которой я попал в тюрьму эту 30 декабря. Один из следователей, позднее, делал вид, будто вообще не знал, где я находился между 28 и 30 декабря. Мне говорили, что среди тех же работников тюрьмы или, по крайней мере, в следственных органах, в суде наверняка есть люди, передающие информацию о политзаключенных на Запад. И, если кто-либо из них мог познакомиться с моим делом по официальным документам, то эта дата – 30 декабря – должна была выглядеть, конечно, случайной, не будучи непосредственно связанной с днем вторжения советских войск в Афганистан. Поместили в психушке в палату особого надзора и, как только просыпался, вкатывали мощные уколы, от которых практически беспробудно спал. Не знаю, что это были за уколы, но не исключаю, что под их действием можно было заставить и выболтать, кто я и кому послал письма с текстами, иначе не представляю, как гэбисты могли вычислить этих моих друзей. Ведь кроме меня ни один человек не знал, кому эти послания были адресованы.
Никому из пациентов не позволяли со мной разговаривать, и сам видел, как одного из них, только за то, что перекинулся со мной ничего не значащими двумя словами, жестоко избил санитар. О том, что больница называется „Матросская тишина“, узнал совершенно случайно, проснувшись однажды ночью, из разговора с бодрствующим соседом. Говорили шёпотом, чтобы никто не услышал. Сосед тоже упомянул о запрещении для обитателей больницы всяких со мной контактов.
В этой психушке прошел очередной допрос-беседа. Поначалу все выглядело как беседа с врачом в присутствии сотрудников милиции. Затем на каком-то этапе этот милицейский чин попросил всех врачей выйти, и говорил со мной один. Его интересовал только один вопрос, как меня зовут: „Вы понимаете, если вы не назоветесь, мы будем вынуждены принять ответные меры, Вас могут, к примеру, изнасиловать. Вам же не хочется этого, не так ли? Нам тоже. Но иногда мы принимаем и такие меры, которые нам равным образом неприятны. Скажите, вас зовут Евгений Петрович Денисов? Из какого вы города?“ – „Да, меня зовут Евгений Денисов (на самом деле мое отчество – Павлович). Больше же я вам ничего не скажу, но вы видите, я пошел вам навстречу“. По всему было видно, что ему этого уже достаточно. На том и расстались. Когда выходил вместе с этим офицером из комнаты, врач стояла у дверей и тотчас же повела меня к палате. Было впечатление, будто она подслушивала весь разговор.
3. „СОВЕТСКАЯ БАСТИЛИЯ“
В Лефортово, главную тюрьму КГБ СССР, известную в народе как „Советская Бастилия“, привезли вечером 30 декабря. Не очень это приятно, встречать Новый год в тюрьме, хотя, казалось бы, и сам выбрал себе эту долю. Конечно же, и раньше знал, что в тюрьмах нужнику полагается находиться здесь же, в камере, где спишь и обедаешь. Все равно, когда входишь в неё первый раз, воспринимается это очень резко неприятно. В то же время, раздающийся время от времени звук двигающейся заставки глазка двери казался естественной, ожидаемой частью тюремной экзотики. Стекла окон лефортовских камер, как правило, матовые и, конечно же, это было отвратно, – возникало ощущение мути и дополнительной замкнутости. Лишь последние два месяца, перед отправкой по этапу, жил в камере с нормальными прозрачными стеклами. Вкопанные в пол, недвижимые кровати называются в тюрьмах шконками. Они с массивными металлическими листами, поверх которых стелятся тонкие лежалые матрасы. Говорят, когда в Лефортово попадают большие шишки, бывшие генералы или министры, то им стелют не один, а два таких матраса. Потолки в камерах Лефортово – высокие, с двумя тусклыми лампами в плафонах, одна из которых после отбоя выключается. И тогда вдруг оказывается, что лампа эта вовсе не тусклая, а даже и наоборот, поскольку очень мешает заснуть, на голову же одеяло натягивать запрещено, так же, как и держать руки под одеялом, – тотчас же открывается задвижка, через которую обычно дают еду и раздается раздраженный окрик охранника.
Кормили здесь, как и полагается в тюрьмах, называемых в народе «санаторий «Незабудка»», невкусно, супы – жидкие, с редкими крохотными кубиками почему-то почти всегда жесткого, недоваренного мяса. Приятной неожиданностью в меню Лефортовской тюрьмы была гречневая каша, – в то время на воле гречка редко поступала в продажу. Вероятно, вертухаи питались из тех же котлов, так почему бы и не заказать дефицитную гречку? Хлеб в Лефортово – серый, без вкуса и запаха; слышал, что пекут его, вторично перерабатывая нераспроданные в обычных городских магазинах зачерствевшие буханки, – так во всяком случае рассказывали. В то время, как горячую пищу получаешь небольшими порциями, хлеба этого можно было брать в достаточном количестве, но даже если ты и, казалось бы, голодный, его все равно много не съешь из-за малосъедобности. Для наших стражей, видимо, хлеб был другой.
В камеры разносили каталоги-списки книг тюремной библиотеки. Надо было записать на листке заинтересовавшие тебя несколько десятков номеров, и раз в две недели из них, по выбору работника, тебе приносили по три книги. Забавно, что в библиотеке советской тюрьмы для того, чтобы получать тома из собрания сочинений В.И.Ленина, следовало получить специальное разрешение администрации.
Корпуса-коридоры здания соединялись в одном месте, где в центре за столом с телефонами сидели два надсмотрщика, так что они могли одновременно следить за ситуацией во всем заведении. На середину прямого длинного коридора-корпуса, под углом градусов 30 друг к другу, выходили два других, образуя, все вместе, как мне казалось, подобие паука о шести лапах, у которого две ассиметричные по отношению одна к другой лапы обрублены. Говорили, что здание это было построено чуть ли не в восемнадцатом веке и уже в то время имело эту планировку. Вдоль рядов дверей камер по всем этажам постелена мягкая дорожка. Благодаря ей шаги надсмотрщиков, переходящих от глазка одной камеры к следующим, были по-кошачьи беззвучны. И предугадать, когда в очередной раз прошелестит глазок и в тебя вопьется взгляд вертухая, было практически невозможно. Как это полагается в следственных изоляторах, на высоте второго и третьего этажей, между козырьками коридоров, натянута сетка, чтобы предотвратить возможность самоубийства, если кто попытается прыгнуть с верхних этажей вниз.
В свое время мне приходилось сопровождать одного французского коллегу, Франца Грене, в его поездке по таджикистанским археологическим памятникам и затем в Самарканд, откуда тот должен был лететь в Москву. Франц время от времени позволял себе небольшие выпады в адрес советской власти и однажды, когда мы с ним жили в самаркандской интуристской гостинице, произнес особенно страстную обличительную тираду. Я счел необходимым предупредить его, что в номере, где мы в тот момент стояли, разговаривая, почти наверняка установлены микрофоны и что гэбисты могут запретить ему в будущем въезд в Союз. На что Франц уверенно заявил, что они, то бишь микрофоны, если и есть, то, безусловно, не работают. Конечно же, скорее прав был я, чем Франц Грене. В гэбистской епархии, – в Гэбляндии, – порядка, без сомнения, всегда было побольше, чем в других областях нашего хозяйства.
В России всегда были нелепые и ужасающие законы и правила, и спасение страны состояло в том, что законы эти редко когда соблюдались. Такие, однако, учреждения, как Лефортово (наш отель „Диссиденталь“), безусловно, всегда были исключением. И все равно, хоть в нем не было или почти не было российского разгильдяйства и безалаберности, учреждение это, конечно, никак не признаешь европейским.
Заключенные Главной тюрьмы КГБ СССР не должны были, ни при каких обстоятельствах, видеть никого, кроме своих соседей по камере. Когда зэка вели, например, на допрос или в санчасть, вертухай периодически позванивал ключами или щелкал пальцами. В случае, если навстречу двигалась аналогичная парочка, одного из зэков запирали в специальную оббитую фанерой будочку, напоминающую внешне деревенские туалеты, где царила абсолютная темень, ни проблеска. И лишь тогда другого проводили по коридору дальше. Охранники были вышколены настолько, что прочесть в их лицах какие-либо отблески человеческих чувств или мыслей было практически невозможно. В обслуге тюрьмы работали и заключенные, но обычные, к «государственным» преступлениям не имевшие никакого отношения, получившие небольшой срок и потому не отправленные в зону. Им было запрещено смотреть на нас и мы, находящиеся под следствием, не должны были видеть их лиц. Если по дороге встречалась такая, например, зэчка, подметающая или моющая полы, и она краем взгляда или по звукам догадывалась о приближении нашей парочки, то тотчас же отворачивалась, выпрямлялась и, освобождая дорогу, придвигалась к ближайшей стене.
В фильме Ингмара Бергмана „Земляничная поляна“ есть эпизод, когда герой попадает в некий вымерший, опустелый город. Наиболее яркий момент для меня здесь был, когда герой этот вглядывается в круглый циферблат уличных часов и обнаруживает, что у часов отсутствуют стрелки, – время остановилось. Эти лишенные лиц лефортовские человекообразные создания производили похожее ирреальное впечатление. Время остановилось. Казалось, находишься в каком-то пятом измерении.
В последние годы несколько раз встречал в публицистике сравнение нашей обыденной жизни в Союзе с Зазеркальем Льюиса Кэрролла. С чем же в этом случае следует сопоставлять пребывание и порядки, – жизнь нашу, зэков, и их – конвоиров, – в тюрьме, тем более такой, как Лефортово – „Зазеркалье Зазеркалья“?!
Кто только раньше не жил в моей камере, каких только троцкистов, эсеров кадетов и пламенных коммунистов не повидали лефортовские коридоры. Мне называли и номер камеры, в которой сидел Солженицын и, проходя по коридорам, несколько раз находил её взглядом, отмечал.
Обыск в моей душанбинской квартире проходил 30 декабря, то есть в тот же день, когда меня перевезли в Лефортово из „Матросской тишины“. Это означает, что где-то через сутки-полторы после ареста в КГБ уже успели вычислить, кто я такой. Продолжался он более одиннадцати часов, в протоколе значится, что начат был в 10-45 и окончен в 21-55. По словам матери, в обыске, помимо двух понятых и старшего следователя КГБ Тадж. ССР майора Касухина, названных в протоколе, участвовали еще два сотрудника органов. Готовясь к командировке, я неплохо спрятал все, что могло, на мой взгляд, оказаться действительно небезынтересным для гэбэ, самиздат отдал на хранение друзьям и знакомым, таким образом, многое удалось спасти. Более всего жалко потери двух старых записных книжек шестидесятых – семидесятых годов. „Увели“ и альбом с почтовыми марками под тем предлогом, что наряду с другими в нем были и марки третьего рейха. Последние свободно продавались и обменивались филателистами на их встречах по всему Союзу, и никогда не приходилось слышать, что в этом есть что-либо противозаконное. Многие из марок в этом альбоме были последних лет, подобранные с тем, чтобы показать на фоне параноидальных нацистских, как многообразен и прекрасен мир вокруг нас: экзотические птицы, рыбы, животные, цветы, красочные марки с изображениями автомобилей начала века, камерунские, марки Мали, Сан-Марино, Сейшельских островов, Мальты...
Привожу цитаты из списка изъятого протокола обыска, стр. 4.: “...На оборотной стороне 12 марок, на двух изображение статуэток..., две с изображением силуэтов детей, на одной силуэт птицы и корабля, на другой силуэт пастуха и рождественская с изображением в центре бородатого мужчины. На пятом листе 10 марок, на пяти из которых изображены различные статуэтки, на одной рогатый идол с бородой красного цвета на двух автомобили, на двух изображения силуэтов домов красного цвета и двух сосудов. На оборотной стороне 10 марок, на восьми из которых изображены животные и насекомые, а на двух – силуэт состава поезда и силуэт изображения человека. На шестом листе 13 марок, на девяти из которых изображения животных, а на четырех изображены детские рисунки Кубы. На обратной стороне 10 марок, на шести из которых изображения различных птиц, а на четырех изображения фруктов...“ на стр. 6. протокола: “...Лист белой бумаги размером 20 х 29 см, на котором красителем фиолетового цвета латинским алфавитом исполнена запись, начинающаяся со слов „Quand un...“ и заканчивается запись на оборотной стороне словами „...puis voila“.... 12. 48 листов белой тонкой бумаги размером 14,5 х 20 см. 13. 58 стандартных белых листов бумаги – тонкой, размером 20,5 х 30 см. 14. 30 листов белой стандартной бумаги размером 21х 29,5 см...“
Что касается „листа белой бумаги ...с записью „Quand un...“, то этот их „ценный“ трофей – текст известной антимилитаристской французской песни Ива Монтана: „Когда солдат уходит на войну, его провожают песнями и кидают цветы под ноги... Когда же солдат возвращается с войны, он приносит с собой чувство вины и это – все...“ Видимо, изъятые образцы бумаги могли быть необходимы для сравнения ее с той, на которой печатал свои тексты, но зачем она нужна в таком количестве: 48 + 58 + 30 = 136 листов! Было забрано и уже, конечно, никогда не возвращено и несколько писем, прежде всего от коллег-иностранцев, хотя ничего сомнительного в этих письмах не было. Безусловно, уже на этом примере, как в капле воды, видно, что единственным хозяином в нашей стране являлось государство, законными представителями которого были гэбисты, а все мы остальные – пыль, плевок и ничтожество.
Выждав достаточный срок, числа пятого-шестого января, когда следователь спросил, назвал ему ячейку и номер, где хранился мой багаж на Белорусском вокзале, – помнил эти цифры на память. Единственное, что заинтересовало следователей в багаже – общая тетрадь, в которой делал выписки, работая в командировке в библиотеках с археологической литературой. Беда в том, что в конце тетради, на последней странице, зашифровал три-четыре номера телефонов московских друзей, которые могли понадобиться после того, как отнес на хранение знакомой записную книжку. Шифр был несложный, опасался, что если намудрю, то в результате и сам не смогу разобраться-вспомнить, что к чему. По выпискам, если их сверять с документацией, ведущейся в библиотеках, можно было выяснить, в какие дни в каких именно библиотеках работал, – может быть, следователи пытались на этом основании делать какие-то свои глубокомысленные выводы. Тетрадь эта, так же, как альбом с марками и записные книжки, и прочее, возвращена мне уже не была. По моей просьбе мать подавала запрос об этих предметах в „органы“. Пришел сухой официальный ответ, что в КГБ их нет.
Мое „преступление“ было квалифицировано по статье семидесятой УК РСФСР, входившей в группу государственных преступлений. Приводимое ниже стихотворение написано в Лефортово. Писалось оно как песня, поскольку почти одновременно родилась и мелодия.
НА ТОЙ СЕМИДЕСЯТОЙ ШИРОТЕ ...
„А мы ребята, а мы ребята семидесятой широты...“
(Популярная советская песня)
Статья 70 УК РСФСР предусматривает наказание
за антисоветскую деятельность.
На той, семидесятой, широте,
Где мы живем, свободные, как ветер
И твердо знаем, что еще не вечер,
А знамя наше реет в высоте,
На той, семидесятой, широте!
На той, семидесятой, широте
Растут цветы, прекраснейшие в мире,
Там – чудеса, там дважды два – четыре
И там всегда ты в свете, в доброте,
На той, семидесятой, широте.
На той, семидесятой, широте,
Той заколюченной и той чудесной,
Одно мы дело делаем совместно,
Мы все – друзья и в счастье, и в беде,
На той, семидесятой, широте.
На той, семидесятой, широте,
Любой из нас уже однажды умер,
На площади, в квартире, кто-то в ГУМе,
Такой уж, видно, выпал нам удел,
На той, семидесятой, широте.
На той, семидесятой, широте
За ранний свет семнадцатого года,
За боль и правду нашего народа
Нам гибнуть на земле, как на воде,
На той, семидесятой, широте!
Одна моя знакомая усмотрела в этих стихах сарказм. Конечно же, никакого сарказма не было. Чувство огромной обретенной свободы действительно было, так же, как и братской связи со всеми, не пожелавшими оставаться и дальше рабами и сказавшими слово правды тогда, когда всем нам полагалось безоговорочно поддерживать политику „родной партии и советского правительства“, и даже для того, чтобы просто смолчать, иногда было необходимо по-настоящему большое мужество.
У Галича есть песня, заканчивающаяся словами: „И живем мы в этом мире послами // Не имеющей названья державы“. Какое бы имя не носила держава, о которой писал Александр Галич, но в ней для этого автора, безусловно, должна была быть, по крайней мере, губерния, под названием „Диссидентия“ и семидесятая широта.
Признаться, до посадки мелькала мысль, что, возможно, во время пребывания в тюрьме и в зоне, благодаря регулярному питанию и поскольку времени будет достаточно, удастся подлечить язву желудка, нажитую в условиях сумбурной экспедиционной жизни, а может быть и вообще от нее отделаться. Конечно же, это оказалось блажью, практически никаких лекарств мне не давали и боли в желудке, то затихая и становясь почти неслышными, то усиливаясь и делаясь едва переносимыми, фактически не прекращались.
Наверное самыми прилежными читателями газеты „Правда“ в эти годы были обитатели тюрьмы „Лефортово“. Трудно представить, чтобы где-то еще могли быть столь длительные, иногда и яростные обсуждения опубликованных в ней статей. Во всяком случае, так обстояли дела в то время, в конце 1985 и в 1986 году. Это был единственный источник информации о том, что происходило вне стен тюрьмы. Ни радио, ни каких-либо других газет, ни тем более, конечно, телевизора, в лефортовских камерах не было.
Из-за этой ночной лампы и непривычной поначалу жесткой постели, не говоря уже о самом факте крутого поворота в моей жизни, спал в первые дни плохо, часто по три – четыре часа. Днем же вертухаи, они же – охранники, дремать не позволяли. Невыспанный, в тоненькой телогрейке, часто еще затемно, обязан был вместе со своим соседом ежедневно отгуливать положенный час, хотя непрерывно стояли морозы под 20 градусов. Лучше бы было более двадцати, поскольку в этом случае прогулки отменяют. Пытался выяснить, есть ли какие официальные, печатные инструкции, правила содержания в тюрьме. – Прокурор по надзору за содержанием сказал, что такие правила действительно есть, однако заключенным показывать их не положено. Уже в конце февраля, когда значительно потеплело, выяснил, что, оказывается, имел право требовать, чтобы на время прогулки выдавали по крайней мере варежки.
В последний день, уже не помню, десятый или четырнадцатый, – позже уже было нельзя, по закону не полагалось, – мой следователь, старший лейтенант Гладков (в нем действительно была эта необходимая тем, кто сосредоточен, прежде всего, на делании карьеры, гладкость), – вместе с новым, который его впоследствии заменил, круглолицым обладателем опять-таки круглых глаз-пуговиц Виктором Константиновичем Малащенковым, дали мне прочитать полагающиеся статьи Уголовно-процессуального кодекса и стали заставлять подписаться, что с ними ознакомлен. Отказался, поскольку был невыспанным и из того, что прочитал, мало что понимал. В ответ раздались злобные вопли и угрозы. Продолжались они довольно долго, но решил стоять до конца. Конечно же, будучи зэком в Союзе, необходимо всегда помнить, что помимо легальных способов нажима, у следователей всегда остаются и нелегальные, скрытые. Поэтому тактика моя состояла, с одной стороны, в демонстрации доброй воли и, с другой, – в проявлении твердости там, где считал это необходимым. Так и здесь: то, под чем меня заставляли подписаться, представлялось достаточно важным, чтобы относиться к этому не как к формальности. Согласно УПК, среди прочего, имел право требовать внесения поправок и дополнений в протоколы допросов, что мне не позволяли, или не давать вообще никаких показаний без участия адвоката. Имел право требовать, чтобы все допросы записывались на магнитофон и так далее. Желая продемонстрировать эту свою добрую волю, сказал, что не могу подписаться: „можете застрелить, но не могу“. Малащенков в ответ, – мрачный гэбистский юмор: „Револьвер дома забыл“.
Во время допросов требовал, чтобы произвели экспертизу текстов, насколько они антисоветские, и чтобы это требование было внесено в протокол, в ответ – отказ. Вместо этого было предложено писать самому на отдельных листах, сидя в камере, дополнения к протоколам, а если есть претензии – писать заявления прокурору по надзору по делам следствия, и начальнику следственного отдела. Изначально можно было догадаться, что никакого проку от этого не будет, но свободного времени было много и, признаться, писал и дополнения, и заявления. Не уверен, читал ли их вообще кто-либо. Ни единого ответа на эти заявления не получил, а было их штук пять-семь. Сохранилась моя запись, что, в частности, такие заявления были поданы 10 и 14 января и 29 апреля 1986 года.
Когда попросил у тюремного врача, чтобы он выписал мне какую-нибудь валерианку на ночь, тот сказал, что сделает это только в случае, если ему это разрешит мой следователь. Сообщил затем о заявлении врача следователю, но и в последующие дни никакой валерианки у меня не появилось. Вероятно, психика постоянно невысыпающегося человека гибче, легче поддаётся нажиму. По литературе известно, что в годы сталинского террора для выбивания нужных следствию показаний и в частности „царицы доказательств“ – собственного признания, часто практиковались ночные допросы. Создается впечатление, что за прошедшие после тридцать седьмого года пятьдесят лет не так уж много чего изменилось. Однажды Малащенков каким-то образом проговорился, что они вместе с Гладковым перетягивают канат в свою сторону или, как это называется юридическим языком, „следствие ведется с обвинительным уклоном“.
– И как это вы живете на этом белом свете? – вырвалось у меня.
– Прекрасно живем.
Ну что ж, в материальном плане, наверняка, жили они прекрасно, да и сейчас живут, убежден, неплохо... Очень скоро перестал подписывать протоколы, еще позже – стал давать неверные сведения, – например, назвал значительно меньшее, чем в действительности, число напечатанных мною текстов.
Справедливо говорят, что если у человека много какой-либо добродетели, то такому человеку не легко жить, также, как и его ближним. Мне очень трудно не говорить правду, врать. Когда следователи однажды спросили, кому еще из друзей я послал письма, кроме двух человек, у кого они провели обыски, то соврать сразу, тотчас же, духу не хватило: «Вы же не священники, почему должен отвечать вам»?
Похоже, следователь слегка растерялся: «Вам задан вопрос, так отвечайте на него!» Только после этого смог соврать, что больше никому не посылал.
Спустя еще какое-то время вообще отказался давать какие-либо показания. Во время этого последнего допроса, чтобы не слышать визгливые вопли моего Виктора Константиновича, просто заткнул уши пальцами. Начало нашей беседы выглядело следующим образом:
Следователь: А теперь назовите ваших друзей. Кто были ваши друзья?
я: – (молчу)
Следователь: Я печатаю: „отказался от ответа“
я: Да я не отказываюсь, просто не отвечаю и не буду отвечать на ваши вопросы.
Следователь: Тогда я печатаю: „Ответа не последовало“ (печатает)... Имейте в виду, что возможно когда-нибудь потом вам захочется дать эти показания для протоколов, но будет уже поздно, этой возможности у вас уже никогда не будет...
Это чтобы у меня вдруг когда-нибудь возникло желание закладывать своих друзей гэбухе, – конечно же, никогда такого не будет, – держи карман шире! Следователя очень обидело, что я заткнул уши, видимо, в его инструкциях этот вариант не был предусмотрен: „И уши еще заткнул!“, – он не знал, как на это реагировать. Надо сказать, что он продолжал задавать мне вопросы еще не менее битого часа и после каждого из них неизменно по-попугаичьи оттюкивал на машинке: „ответа не последовало“. Возможно, это ему было необходимо для отчета перед вышестоящим начальством.
Уже когда впервые привели в лефортовскую камеру, одной из первых мыслей, при знакомстве с будущим соседом была: «Скорее всего – стукач, похож». Звали его Владимир Иванович Попов, ветеринар по профессии, москвич, родом откуда-то из российской провинции, высокий, сантиметров на восемь выше меня (я – среднего, может быть для моего поколения на сантиметр-два выше среднего роста), крепкого телосложения, круглолицый. Сидел он за торговлю наркотиками. Поначалу ему дали сравнительно небольшой срок, но потом вылезли новые обстоятельства, – выяснилось, что роль его была гораздо более значительная, что он был замешан и в контрабанде этих наркотиков и, соответственно, мог получить еще несколько дополнительных лет за колючей проволокой. Вот его и вернули из зоны на дополнительное следствие. Следователи обещали, в случае, если он докажет свою им полезность, скинуть пару лет, как он сам открыто мне заявил. Можно ли высказаться яснее? Когда меня поселили с ним в одной камере, к следователю его вызывали чуть ли не чаще, чем меня, и о чем его спрашивали он не рассказывал либо отделывался общими фразами. После этих вызовов Попов часто приходил сытым и даже осоловевшим от еды и в таких случаях отказывался от обеда, – кормили его на допросах явно не только обещаниями сокращения срока отсидки. Подробно интересовался моим делом, по нескольку раз повторял, в частности, вопрос, в какие журналы я послал письма со своими текстами. Отвечал, что не помню.
В первые дни в тюрьме у меня оставалось с собой еще с воли несколько пачек сигарет, у него же кончилось курево, и все, что было, я разделил на две части. Я тогда выкуривал по сигарете – две в день, перед сном. Вскоре курево моё кончилось, он же закупил в „ларьке“ на месяц достаточно сигарет, но делиться отказался, хотя через несколько дней ситуация у меня явно должна была нормализоваться. – Слово „ларек“ беру в кавычки, поскольку из сидящих в камерах в нем никто никогда не бывает – не положено. И что-либо в нем заказывать полагалось лишь по отпечатанному на машинке списку. Деньги, как уже говорил, были у меня с собой, когда шел в ГУМ. В Москве жили и несколько моих хороших друзей, которые, безусловно, принесли бы тотчас же нужную сумму, но было ясно, что следователям нужна эта ситуация, чтобы почувствовал, что нахожусь у них во власти. Начался этот прессинг со стороны следователей именно после того, как отказался подписаться, что познакомился с УПК, поскольку на это знакомство не было предоставлено достаточно времени. Еще раньше слышал, что на подобных приемах с куревом удалось сломить известного в свое время правозащитника Петра Якира, сына не менее известного советского командарма. Попов говорил, что в Лефоротово есть специальные „прессхаты“ – холодные камеры, где стены покрыты скользкой слизью от постоянной влаги. Не желавших „найти общего языка“ со следователями можно было поселить и в таких камерах.
У Попова был небольшой животик, поверх которого – теплый свитер. И кровать его стояла у единственной теплой стенки в камере, – отопление было вмонтировано внутри стены. В камере всегда было холодно, в любом случае – меньше семнадцати градусов, даже по оценке моего соседа. Время от времени, после прогулки, он устраивал к тому же проветривания, длившиеся иногда, как казалось, до получаса, – часов ни у кого из нас не было, отобрали. Однажды, во время очередного проветривания, я понял, что уже дошёл от холода «до ручки» и, показав на свои, стоящие у шконки, тяжеленные, выданные в тюрьме, рабочие ботинки, известные как „ЧэТэЗэ“[2], сказал: какое-то время еще могу терпеть, но учти, уже скоро не выдержу и этими тапочками обработаю твою физиономию. Мой сосед тотчас же побежал стучать в дверь, вызвал вертухая и подробно ему поведал, что у нас произошло. – После подобных эпизодов стукачей, очевидно, и стали называть стукачами... Затем он тотчас же, удовлетворенный, закрыл верхнюю створку окна.
Если у зэков были драки или просто серьезные конфликты, то тюремная администрация, не разбираясь, бросала всех участников этих эксцессов в штрафной изолятор, он же – „шизо“. Время от времени в камерах Лефортово вертухаи зачитывали для острастки приказы о подобных происшествиях и о принятых мерах, где вместо имен драчунов стояли буквы: „Заключенный N такого-то числа...“. Именно «N» неизменно и произносилось во время этих читок. Попов должен был иметь это в виду, дураком он тоже не был, а вызов охранника – безусловно, лишнее штрафное очко для любого зэка. Для любого, но, конечно же, за исключением того, кто действует по заданию следователя.
Как-то раз, после очередного усиленного проветривания камеры, невыспанный, да и язва давала о себе знать, я сидел на шконке и размышлял, сколько еще таких и похожих дней – недель – месяцев – лет у меня впереди, как вдруг пришла мысль, что охотно обменял бы свою оставшуюся жизнь на муки Христа. Не о его посмертной славе идет речь. „Сочтемся славою...“, – как писал Маяковский. Нет, речь идет вовсе не о славе, только лишь краткости мучений позавидовал. Конечно, самое тяжелое было, когда гвозди вбивали, но и это можно вынести. А кроме того? Ну, ударили его раз, промучился несколько часов на кресте, – часов ли, а может быть лишь минут, – согласно французскому исследователю Эрнесту Ренану, Христос должен был очень быстро потерять сознание. Но ведь только несколько часов, потом то ведь – свобода, уже никто и ничто тебе не грозит, ни унижения, ни страдания. Наверняка это может показаться кому-то кощунственным, но дальше в тексте хочу еще раз вернуться к этой теме и не могу пропустить этот эпизод, сделать вид, будто ничего тогда не произошло. Если не быть искренним и умалчивать о том, что было для меня важно, то надо ли тогда вообще писать.
Будучи в Лефортово постоянно, и особенно первые два месяца, было чувство, что иду по самому краю, что еще немного, и могу не выдержать. Сохранилась фотография, сделанная в это время в Лефортово для тюремных документов. Похожие потусторонние лица видел, когда демонстрируются кадры об освобождении нацистских концлагерей в конце второй мировой войны. Одна моя знакомая-москвичка, увидев ее, сказала: „Спрячь и никому не показывай“. Но почему, собственно, должен этого стыдиться? Это они, правящая номенклатура, гэбисты и их подручные, они должны стыдиться, до чего доводят людей... Никаких настоящих пыток, как в былые времена, по отношению ко мне не применяли, но они были бы излишни. Чтобы во всей полноте, по-настоящему понять, какой патологией была наша советская власть, желательно почувствовать это на своей шкуре, – немного посидеть и, особенно полезно, именно по политической статье и желательно – в Лефортово.
Если постараться, так наверное и в Лефортово можно лишить себя жизни. Вену распороть ведь можно той же скрепкой, если извлечь её из книги потихоньку от вертухаев или задушить себя, хоть бы и лежа, той же майкой или полотенцем, – мне позднее один врач подтвердил, что это действительно осуществимо. Не все же время они нас в глазок рассматривают. Конечно же, это не очень эстетично, но что делать. Важнее было другое: мать как-то сказала: в случае если со мной что такого рода случится, то и она дальше жить не станет, уйдет вслед за мной. Уже упоминал замечание Курта Воннегута о желании многих детей самоубийц повторить необратимый поступок их родителя, именно эту его мысль и вспомнил тогда. Вправе ли распоряжаться таким образом жизнью моей матери и своего сына?! – Конечно же, – нет! Эти минуты в камере наверное навсегда останутся самыми черными в моей жизни. Но уже спустя короткое время пришла, вытекающая из этой, следующая мысль. Стало ясно, что та пропасть, которой всегда надлежит быть между христианином и Христом исчезла, что уже никогда не смогу так, как раньше, думать о Христе как о Боге. Тот христианин, что жил во мне ранее, который, собственно, и привел в ГУМ и Лефортово, лежал скорченным на полу камеры, он уже никогда не сможет оправиться, он навсегда погиб в тот мрачный зимний день, хоть тогда, безусловно, я еще не осознавал это так однозначно, ясно, как сейчас.
Конечно же, моя наседка-фискал был той еще породы, но, будучи изуродованным следователями, он все же оставался существом, более похожим на человека, в отличие от совершенно нелюдей-следователей и вышколенных до абсолютного роботообразия вертухаев. Иногда, хоть и редко, он оказывался даже и полезным. Так, например, как-то раз мы с ним в очередной раз обсуждали, можно ли счесть мои воззвания антисоветскими, и речь зашла о призыве создать в стране плюралистическую, – хотя бы в две партии, – общественную систему. В этой связи я сослался на высказывание Ленина, сожалевшего о разрыве в восемнадцатом году кратковременных союзнических отношений между большевиками и левыми эсерами. Ленин писал, что в Советской России имеется два трудовых класса, пролетариат и трудовое крестьянство и было бы естественно, если б интересы каждого из этих классов отстаивала и их собственная партия. Другое дело, искренне ли он сожалел или это очередной тактический ход с его стороны был. Думаю, вернее – последнее предположение, но эту сторону вопроса мы, естественно, с Поповым не обсуждали. Так вот, в ответ на ссылку на Ленина, мой стукарик заявляет: «Ленин об этом говорил в восемнадцатом году, тогда ситуация была другая, а вот говорить сегодня о многопартийности – это уже антисоветчина». На следующем допросе в подобном контексте ту же самую „глубокую и свежую“ мысль слышу и от моего следователя, но, будучи подготовленным соседом, парирую: „Так только за то, что Ленин для меня „и сейчас живее всех живых“ (цитата опять-таки из Маяковского), только за это вы меня и держите в тюряге?“ Ничего следователь сказать в ответ не нашел.
Как-то Попов проговорился: „Эти следователи здесь – они не советские люди, они – фашисты“. Потом, правда, убеждал, что имел в виду не гэбистов, а ментов – работников милиции, но речь тогда шла именно о КГБ. Недаром говорят „слово – не воробей, вылетит – не поймаешь“. Наверняка он имел в виду свою и мою, и следователей – нашу ситуацию в Лефортово. Он предрек, что на суде мне определят сроки отсидки в пять лет зоны и три года – „по рогам“, то есть ссылки: „Я никогда не ошибаюсь, как сказал, так оно всегда и бывает“. Думаю, что так же, как и в случае предыдущего эпизода, в связи с высказыванием Ильича, на самом деле автор этой высокой оценки моей деятельности – следователь Малащенков. А может быть, они и с судьей уже это все оговорили. Пять и три – это было, на мой взгляд, многовато. И даже если не пять, а, скажем, три с половиной – все равно непомерно много. Наталья Горбаневская, вышедшая с плакатом на Красную площадь вскоре после вторжения советских войск в Чехословакию, получила всего год. К этому времени уже можно было полагать, что суд будет проходить примерно так же, как и следствие, то есть, что никакой правды не добиться. И у меня начало зреть решение попытаться миновать зону, постараться, чтобы направили в психушку. Надо сказать, что примерно годом ранее моя соседка-психиатр по дому, где жил в Душанбе, однажды упомянула в разговоре, что один из пациентов в их больнице, совершив убийство, вышел на свободу уже через год после суда... Поначалу я продемонстрировал достаточно доброй воли, пытался играть честно, но в ответ видел только крапленые карты. Сколько можно? Все хорошо в меру. Вести себя и дальше подобным образом означало метать бисер перед свиньями, и было бы в создавшейся ситуации просто глупо.
Есть такая поговорка „не было счастья, так несчастье помогло“. Дело в том, что примерно полутора годами раньше у меня был нервный срыв и довелось погостить в психиатрической больнице. Тогда на меня одновременно навалились десятки дел, которые все необходимо было срочно уладить: шеф требовал, чтобы показал ему написанную главу диссертации, которая еще не была до конца доделана. Надо было дописать плановый объем для отчета в секторе, простуду какую-то подхватил не вовремя, кроме того, в квартире жили чужие люди, не желавшие или не могущие искать другое жилье. Поэтому вынужден был спать на непривычном месте, на балконе, и т.д. и т.п. В результате две бессонные ночи, так как снотворного никакого дома не оказалось. По глупости, казалось стыдным и унизительным просто так прийти в аптеку и спросить обычное снотворное. Пил валерьянку с универсальным русским лекарстовом, с водкой. В результате – блэк аут, отключка. Пришлось вызывать скорую. После того, как сделали укол, все тотчас же прошло, как рукой сняло. Но месяц продержали в психушке.
Довольно известный питерский поэт и прозаик Виктор Кривулин, после описания „блистательности“ сумасшедших, „требовавших новых стихов, задыхавшихся без цвета и наперебой убеждавших, что в начале был Свет“, заключает свою книгу „Концерт по заявкам“ словами: „...Я мечтал сойти с ума“. В отличие от Кривулина, мне сходить с ума никогда в жизни почему-то не хотелось, хотя некоторые мои знакомые, считавшиеся сумасшедшими, были людьми, безусловно, колоритными и интересными. Считается, что в течение всей истории человечества в культуре, науке и искусстве происходит непрерывный диалог между рациональным и иррациональным. (Например, между классицизмом и романтизмом в литературе и музыке). Думаю, что тех же шизофреников среди известных писателей, поэтов и художников было в действительности значительно больше, чем мы привыкли думать. В этой связи можно вспомнить и строки из Анны Ахматовой: „Безумие своим крылом закрыло ум мой уж наполовину“ или Иосифа Бродского: „...Ибо нет одиночества больше, чем память о чуде. // Так в тюрьму возвращаются в ней побывавшие люди // И голубка – в ковчег.“ Хотелось бы, чтоб кто-нибудь объяснил разницу между религиозным просветлением Будды, Христа, монаха, преданного первому или второму, и началом болезни шизофреника. Уверен, что именно такого рода событие и имел в виду Иосиф Бродский под „чудом“. Как правило, и в тех и в других случаях, такие просветления сопровождаются звуковыми или зрительными галлюцинациями. У меня ни того, ни другого не было. Хотя, действительно, какой-то короткий момент, казалось, стоял на грани, за которой начинаются и падения в нескончаемую темную пропасть, и полет в огромную Страну Света. Была ли эта пропасть в действительности или только на минуту почудилось, что где-то вот-вот рядом она должна начинаться – не знаю.[3] Всем своим существом от этой пропасти Света и Мрака отпрянул.
4. В „СЕРПАХ“
Конечно же, моей прежней экскурсии в психушку было вполне достаточно, чтобы настаивать на освидетельствовании судебных психиатров, и в конце февраля действительно попадаю в Институт судебной психиатрии имени В.П.Сербского, известного у зэков, как «Серпы». Ранее уже не раз приходилось слышать по западному радио, что в советской юриспруденции стараются политических „преступников“ квалифицировать как психов, да и в советской прессе время от времени появлялись на эту тему оправдательные статьи. В этой связи представлялось, что врачи института охотно меня поддержат в выборе психиатрического пути отбывания наказания, в чем и не ошибся. Вспоминая это время, представляется, что более того – контраст между тюремной жизнью и нынешней – „институтской“ казался столь сильным, что видимо, был призван в случае сомнений зэка убедить его, что психиатрия – меньшее из зол. Уже спустя много лет, живя в Берлине, слышал по радио „Свобода“ (передача эта проходила 24 января 1992 года), что в 1961 году в нашей стране была принята соответствующая инструкция, согласно которой всех инакомыслящих можно было посылать в психиатрические больницы[4].
После лефортовской, жизнь в „Серпах“ казалась почти раем: сравнительно новые простыни, разнообразие газет вместо успевшей изрядно надоесть „Правды“, почти нормальная пища, причем предоставлялся и определенный выбор: „Хотите Вы это с картошкой или с макаронами?“ На прогулку нас почему-то не выводили за все три недели, что там прожил, ни разу, хотя начиналась весна, и вот-вот уже должны были появляться и первые клейкие весенние листочки, да и прогулочные дворики во дворе института были. Только если, забравшись на подоконник, наступить на ручку окна и привстать, опершись на нее ногой, то сквозь верхний ряд совсем нормальных, прозрачных стекол, – в отличие от нижних, матовых, – можно было видеть деревья, эти самые небольшие дворики-пеналы (я эти дворики называл „вольерами“). Далее за двориками были видны какие-то типовые дома-высотки, хоть и хрущевского, очевидно, времени, но, безусловно, – человеческие, вызывавшие вполне теплые чувства.
Поселили нас в комнате-палате втроем: бывший юрист Алексей Тихонович Буяков, пожарник и, одновременно, вполне неплохой поэт Алексей Щербаков и я. Буякова посадили за „антисоветские“ письма, которые тот, естественно не подписываясь, посылал в разные редакции крупных газет и журналов. Лет ему было под шестьдесят, и был он потрясающе похож на постаревшего солдата Швейка, погрузневшего, с набором болезней, но, как и тот, добродушного, с круглыми глазами.
Письма он посылал по одному, когда раз в полгода, когда раз в год: „Время от времени делалось совсем тошно от того, что вокруг происходит, а пошлю его, и полегчает, можно жить дальше“. Как на него вышли органы, оставалось ему неясным, может быть кто-нибудь из дознавшихся домашних проговорился.
Щербаков сидел за „измену Родине“ – пытался угнать в Швецию самолет, летевший по внутрисоюзному маршруту из Таллина. В самолете он был вместе с женой. Они продемонстрировали сумку, где было какое-то барахло и объявили, что в ней находится бомба. В действительности оружия у них никакого не было. Самолет, следуя их требованию, некоторое время пролетел в сторону Швеции, что было ясно по положению солнца в это время дня, но потом развернулся и приземлился на эстонском военном аэродроме. Алексей был примерно одного со мной возраста, роста ниже среднего. По словам Алексея, жена у него была красивая и очень высокая, около метра восьмидесяти. На эту тему у него была особая теория, согласно которой у женщин ростом выше метра семидесяти пяти на почве якобы чересчур высокого роста непременно возникает комплекс неполноценности. Именно этот комплекс и делает таких женщин более доступными. Алексею же нравились высокие женщины.
В конце февраля – начале марта в Москве проходил очередной, 27-ой съезд компартии, казалось бы, весна начиналась не только в природе, но и в общественно-политической жизни страны. Обратил внимание на речь Ельцина на этом съезде. В том виде, как она выглядела в несколько сокращенном газетном варианте, она показалась чрезвычайно радикальной, перестроечной и, чуть ли не более радикальной, чем горбачевская. Делал из газет обширные выписки, которые позднее использовал в заявлениях на имя прокурора по делам следствия, в обращениях к моему адвокату-невидимке и в составлении речи для суда.
Алексей Тихонович Буяков был убежден, что его вот-вот выпустят на свободу: „Какой же я преступник? Ну, прочитают мои письма в редакциях – выбросят, вот и все дела. Какая же эта антисоветская деятельность?“ Когда кто-либо выражал сомнения, что произойдет это именно так, а не иначе, то он заметно раздражался. Несмотря на первые явственные дуновения перестройки, со своей стороны нисколько не сомневался, что мне таки предстоит посидеть за колючей проволокой, в зоне ли или в психушке. Думаю, начни каяться, мог бы отделаться, скажем, годом в обычной, незакрытой психушке. Но позволить себе это не мог, не для того садился, и тем более придавали силы пламенные речи Горбачева и Ельцина на этом съезде. Эти мои настроения ясно видны и в стихотворении, написанном пятого марта в „Серпах“. Собственно, я его не писал, а именно записал. Оно родилось готовым, надо было только взять карандаш и бумагу и минут через десять оно было уже готово:
КАНУН ВЕЛИКОГО ПОСТА
„Лама савахфани“ (Мф. 27, 46) *
Ждут нас подарки, будет пирушка:
Или в психушку, иль на катушку
всю –
В лагерь. Налево – направо ли дверь –
Разница невелика, уж поверь.
Снова собрался Иисус в Иудею.
Так же, как в прошлом году, за идею
Будет распят и воскреснет, чтоб вновь...
Вечны страданья и боль, нам любовь
Мифом останется – важно ли это?
Входит охранник, приносит газету –
Форточку в мир, где начало весны...
Пусть нам приснятся хорошие сны.
В разговорах с вертухаями и с сестрами в этом так называемом институте я не раскаивался в содеянном и продолжал повторять, что афганская авантюра была и остается одной из крупнейших ошибок и преступлений в истории нашей страны. Что для державы, такой огромной и великой, одной лишь партии (то бишь КПСС) явно маловато, и что создание второй, право же, ей бы не повредило. Потом эти разговоры будут процитированы на суде, и они послужат дополнительным аргументом для направления меня именно в „спецуху“, а не в обычную психушку. „Спецуха“ или „спец“ – так по ту сторону колючей проволоки называют специальные психбольницы, – психиатрические тюрьмы для совершивших особо опасные преступления.
Завершалось пребывание в институте комиссией, которая и решила нашу на ближайшие годы судьбу. Всех спрашивали, где бы предпочли оказаться, в зоне или в психушке. Щербаков и я сказали, что в психушке, а Буяков, что ему все равно.
Первый, кого повели на эту комиссию, был Буяков. В тот же день, где-то через час после комиссии, его уже везли обратно в Лефортово. Вместо Буякова у нас вскоре появился Каждан, инженер, работавший на военном заводе в Туле, лет около сорока, среднего роста темноволосый немногословный. У него была, судя по его рассказу, довольно дикая история: любовь, решение убить мужа своей возлюбленной при помощи наемного убийцы. Убийце нужен аванс и, чтобы раздобыть необходимую сумму, он решается продать на Запад какие-то военные секреты. Сразу после передачи пакета с информацией Каждана и арестовывают. Возлюбленная, насколько помню, знала о планируемом убийстве, но после ареста стала всю вину возлагать на нашего нового знакомого. Он также осознавал, что если признают психом, то можно будет отделаться меньшей кровью – меньшим сроком отсидки. Было похоже, что ему определят маниакально-депрессивный психоз. Утверждал, что в переданных им секретах, на самом деле, ничего секретного не содержится. Впоследствии, на пути в Тулу, он проведет еще несколько дней в Лефортово, где мы с ним снова встретимся.
Мне было задано несколько формальных вопросов, задавал их все один и тот же пожилой мужчина, видимо, профессор. За несколько дней до этого, в разговоре с сестрами, я несколько раз упоминал, что хотел бы оказаться в таджикистанской открытой больнице и когда перед отъездом одна из них на мое „ну как?“ шепнула в ответ: „всё хорошо“, можно было предполагать, что именно туда и направят. Через час меня уже везли в воронке в Лефортово.
5. СНОВА ЛЕФОРТОВО. СУД
На этот раз поселили меня здесь в широкой шестиместной камере не с матовыми, а совершенно нормальными окнами. За ними был виден кусок двора, деревья и вдали – несколько белых высоких многоэтажек брежневского времени. Это было упоительно прекрасно – жить в камере с прозрачными окнами. Чем еще была хороша эта камера, так это, что к моим ежедневным занятиям йогой смог добавить, наконец, и ширшасану, которой мне не хватало. Позу, в которой следовало стоять на голове с поднятыми вверх ногами. Руки при этом сплетенные у головы пальцами образуют треугольник. Почему-то вертухаи запрещали стоять в этой позе. В новой же большой камере были две двери, и между ними находился пилон. И ни из одного, ни из другого глазка совершенно не видно, что делается за этим пилоном, то есть своего рода «мертвый угол».
Двое из моих новых соседей, майор и подполковник, сидели по так называемому щёлоковскому делу, – Щёлоков – бывший министр внутренних дел СССР. Первый – Воробьев, действительно, похожий на воробышка, родом из деревни Тверской области, худенький, небольшого роста, очень подвижный, был в этом министерстве чем-то вроде главного завхоза. Другой, Бирюков – заведовал канцелярией. Не знаю, чем определялся состав контингента заключенных в тех или иных камерах. Можно предполагать, что сажать эмвэдэшников с закоренелыми уголовниками не полагалось, – это было бы, безусловно, опасно для первых, – ведь и зоны для них построены специальные. Думаю, что офицеров МВД использовали и в качестве информантов. Мой опыт об этом, казалось бы, свидетельствовал, – хоть бы и за решеткой, они должны были, очевидно, все равно оставаться для КГБ своими людьми.
Еще один сосед, подполковник, прежде занимался военной контрразведкой, служил в Пакистане и Афганистане. По требованию жены, он вынужден был вернуться из Афганистана за несколько месяцев до того, как пришел срок досрочной пенсии. Лицом он был, пожалуй, похож на Исаака Бабеля, и каждый раз, когда в камере в „бритвенные дни“, – раз в три дня, – появлялось зеркало, и он видел в нем свою физиономию, неизменно восклицал: „Ну и рожа!“. Он подарил своей соседке пылесос, который взорвался, когда та включила его в сеть. Соседка погибла. Сам подполковник говорить о своем деле отказывался, и рассказали мне об этом другие сокамерники, когда тот был на допросах. Не было ясно, подарил ли он сам пылесос соседке либо сделал этот подарок своей жене, и именно жена должна была погибнуть, но та передарила его соседке. Рассказывали, что погибшей соседке они с женой успели задолжать изрядную сумму. Могло быть мотивом убийства и это. Подумал, что информации этой о подполковнике мои соседи обязаны, скорее всего, следователям, надеявшимся разобраться или хотя бы получить какие-то дополнительные сведения от этих сокамерников.
Несколько дней, проездом после „Серпов“, прожил в нашей камере и некий врач Пономарев с Урала, посаженный за желание выехать из СССР и за то, что обращался с соответствующими заявлениями в консульства западных государств.
Здесь снова встретился и с Буяковым. Конечно же, редко кто чувствует себя за решеткой хорошо. Однако Буякову, без сомнения, было тяжелее, чем многим другим. Человеком он был сугубо домашним, абсолютно не приспособленным для таких экстремальных ситуаций. Кроме того, он был уже далеко немолодым, с устоявшимися, можно сказать закостенелыми, привычками, и, в частности, о нем всегда заботились жена и дочь. Поэтому все давалось ему значительно труднее, чем многим другим. До посадки он работал в учреждении неподалеку, и мы шутили: раньше жил напротив тюрьмы, а сейчас – напротив своего дома. Народ в камере менялся, но кроме Буякова не было, пожалуй, никого, кто время от времени не позволял бы себе крепкого словца. И вдруг тот заявляет: „Мат – это идет от скудоумия“. Конечно же, многие восприняли это болезненно. Мне в этой связи вспомнились рассказы про Льва Николаевича Гумилёва, сына Ахматовой и Гумилёва, просидевшего за решёткой, по его словам, „семь лет за папу и семь лет за маму“. Слышал от разных людей, что в разговоре у Льва Николаевича, если не каждое второе, то, во всяком случае, каждое третье слово было матерным. Это не помешало Гумилёву-сыну стать автором многих монографий, а его докторская диссертация, так и не опубликованная в качестве нормальной книги в доперестроечное время, распространяясь в бесчисленных самиздатовских машинописных копиях, уже к началу восьмидесятых годов стала настоящим бестселлером у советских интеллигентов.
За несколько месяцев в Лефортово Буяков крепко похудел, и его брюки стали ему безнадежно велики. Буяков не курил, и у него на счету оставалось немного денег, на которые в тюремном „ларьке“ еще что-нибудь можно было купить. Однажды один из сокамерников попросил взять для него сигарет, с тем, что его жена затем отдаст эту сумму семье Буякова. Официально же перечислять на тюремный счет деньги длится здесь очень долго. Буяков не согласился. Конечно же, и это, среди прочего, сыграло свою роль в том, что двое соседей, казалось бы, товарищей по несчастью, составили на Буякова донос, что де мол и в камере тот продолжал высказывать антисоветские взгляды. – В действительности ничего сколь-либо антисоветского из сказанного им в это время не упомню. Один из подписавшихся, тот самый, которому Буяков отказался купить в „ларьке“ сигареты, несколько ранее, делясь впечатлениями о своем разговоре, с открыто поносившим власти Пономаревым, произнес: „Он решил, что мне очень интересны его взгляды, а мне совсем другое интересно“. И на мой вопрос, что же именно ему интересно, ответил: „выбраться из этой системы, из-за решетки, на волю“.
Спустя некоторое время Буякову, а потом и мне, стали приносить другую еду, отличающуюся от получаемой остальными сокамерниками. В частности, стали давать несколько ломтиков белого хлеба, который, впрочем, можно было и так закупать в нашем „ларьке“. Соседи объявили, что это – дополнительный знак того, что впереди нас ждет именно психушка, а не зона.
Известно, что объект и субъект взаимосвязаны, есть такая поговорка: „Смейся – и весь мир будет смеяться с тобой, плачь – и ты останешься в одиночестве“. Как-то сидевший по щелоковскому делу майор Воробьев, глядя в окно на кружащее над зданием воронье, мрачно произнес: «Вот, не зря зэки говорят, что никакие другие птицы к тюрьмам не прилетают, только вороны; сколько сижу, только воронье здесь и вижу». Я же, хотя, казалось бы, специально и не вглядывался, но замечал в нашем тюремном дворе и воробьев, и голубей. Может быть, поэтому и выдержал эти и последующие годы. Были и, уверен, еще будут в моей жизни хорошие часы-дни. Показывал – обращал внимание на этих птиц сокамерников, но, кажется, переубедить их все равно не удалось. Вот и мать моя сама называла себя Кассандрой и, иногда кажется, чуть ли не гордилась, когда ее мрачные предсказания действительно сбывались. Может быть, потому и жизнь её трудно назвать удачно сложившейся.
Меня не извещали, на каком этапе находится мое дело, никаких ответов на свои заявления прокурору по надзору и от начальника следственного отдела не получал, адвоката своего также ни разу не видел. Поэтому начал в знак протеста проводить голодовки, сначала поголодал два раза по одному дню, потом – три дня. Голодовки давались сравнительно легко, потому как, на счастье, раньше время от времени практиковал на воле лечебное голодание. Сложности были только с выходом обратно, ибо в таких случаях полагалось пить соки из свежих фруктов, причем поначалу, если голодать долго, сокам этим полагалось быть даже и разбавленными, а в условиях тюрьмы – где уж там соки...
Уверен, что подавляющее большинство заключенных не подозревали, что ни на какие их письма прокурорам или адвокату ответа ждать не следует и что участвовать в заседании суда им не придется. Конечно же, ни следователи, ни администрация тюрьмы ничего такого нам не говорили. Напротив, заключенным приходилось слышать снова и снова: «пишите дополнения к протоколам», «пишите заявления адвокатам…», прокурору, «пишите письма матери…»
Устраивали беседы важные чины тюремной администрации, с тем, чтобы прекратил голодовки. А в последний раз у меня в присутствии представителя следствия и еще нескольких офицеров просил прощение за „накладки“ сам начальник следственного изолятора. И он, и эти офицеры, казалось бы, солидные люди, без всякого зазрения совести лгали, что скоро увижу адвоката, начальник следственного отдела и прокурор ответят на мои заявления, и что могу продолжать писать короткие письма моей матери, и что она все их получает, и будет получать впредь. – Как потом выяснилось, ни одного из них ей даже не показали, она вообще не знала о том, что я ей писал. – Первоначально же, еще в первый месяц в тюрьме, писать их предложил мне следователь, обещая передавать. Неужели они сами не чувствовали себя мелкими мерзавцами, когда читали мои короткие послания, и не посылали их. Письма типа: «Дорогая мама, чувствую я себя хорошо, не беспокойся, еще немного и мы с тобой увидимся, уже немного осталось ждать. Очень по тебе соскучился. Ну да не будем об этом, нам ведь нельзя распускаться, правда»?
Вскоре узнал, что оказывается так называемый суд, – короткое закрытое формальное заседание, не дольше часа, – уже прошел и что меня посылают в „спец“. Мой так называемый «допущенный адвокат» призвал послать меня не в спец, а в открытую психушку, поскольку никаких правонарушений ранее не совершал. И это была вся его речь. Продолжалась она, по словам матери, минут пятнадцать. Помимо матери в зале было человека четыре. Давших показания свидетелей убеждали, что у них много дел и что они могут быть свободными.
Следствия над подсудимыми, признанными невменяемыми в семидесятых годах, длились обычно от шести месяцев до года.[5] Здесь оно продолжалось менее пяти месяцев. Это может быть связано с тем, что все в данном случае, очевидно, было уже изначально ясно. Сообразили, что подельников у меня действительно не было. Другой причиной могло быть и то, что к середине восьмидесятых годов эта процедура следствием уже была вполне отработана, и оно «штамповало» дела быстрее, чем это делалось в семидесятых годах. Все судебные процессы в СССР над правозащитниками неизменно заканчивались вынесением обвинительного приговора. Конечно же, и те диссиденты, которых объявили душевнобольными, также не являлись исключением, их ждала точно такая же судьба.[6]
Собирался в ближайшую пятницу объявить следующую голодовку и на этот раз уже стоять до последнего, требуя свидания с адвокатом и пересмотра дела, но накануне, шестого июня, в ночь на четверг, меня подняли „с вещами“ на этап. Все выписки и записи, сделанные, считай, за полгода лефортовской жизни, перед посадкой в воронок отобрали. Говорят, потом их сжигают. Дали сухой паёк в дорогу: хлеб, соль, сахар, какие-то консервы. Уже в поезде, в „столыпине“, выяснилось, что везли нас до Куйбышева и что в моих сопроводительных документах в качестве конечного пункта назван Душанбе.
6. ЭТАПОМ В ТАШКЕНТ. ЧУКУРСАЙ
Стояла восхитительная июньская погода. Сияло во все лопатки солнце и вслед
за ним – и лица людей, и леса, и деревушки, и города, мимо которых проезжали.
Уже успелось забыться, что все это где-то есть. Эх, побродить бы хоть немножко
по такому лесу! Для всякого, просидевшего полгода за решеткой, уже сама эта
мысль сладостна. А что тут говорить, если ты, вдобавок к тому еще и россиянин,
родившийся на среднеазиатской земле, а потому лес видел редко и знаешь о нем в
основном по художественной литературе и кинофильмам. Состав шел медленно,
подолгу, иногда часами простаивая на каждом полустанке. На какой-то большой
станции – упоенное счастьем лицо красивой, молодой женщины, стоящей на
ступеньках соседнего скорого поезда, взгляд которой вдруг падает на наш вагон.
Она вглядывается, очевидно, понимая, что вагон устроен как-то не так: и за
окнами решетка, и двери в каждое купе зарешечены. Лицо её начинает
вытягиваться, и постепенно на нем появляется самое настоящее выражение ужаса.
Взгляд её встречается с моим, я пытаюсь улыбнуться, и, видимо, как отражение
моей, у нее на лице появляется такая же грустная улыбка...
(ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ...)
[1] Кроме того, что разбрасал листовки, мною были посланы, друзьям и в различные редакции, также и письма, содержавшие, среди прочего, также и эти листовки (Е.Д.).
2 „ЧэТэЗэ“ расшифровывается как Челябинский тракторный завод. Имелось в виду, очевидно, что тяжелые, как трактор.
[3] В январе 2006 года в интернете попалась статья, как определить больного шизофренией. Чтобы оказаться больным этой болезнью необходимо, чтобы из шести названных в списке признаков болезни соответствовало хотя бы два и длительное ухудшение состояния продолжалось до шести месяцев, а активный период проявления симптомов заболевания – не менее месяца. Ничего этого не было, как и галюцинаций, проблем с исполнением служебных обязанностей, или же – в общении с другими людьми.
Конечно же, иногда кому-то мог казаться «странным», – такой расплывчатый признак также фигурирует в этом списке. Но в качестве странных, видимо, можно квалифицировать многих. Не правильнее было бы охарактеризовать в качестве «странного» и «маниакального» скорее поведение советского руководства и генералитета, введших войска в Афганистан и, видя ее бессмысленность, не желавших в течение более девяти лет покинуть эту страну?
[4] А правильнее следует здесь, видимо, сказать не «можно», а «нужно»: По словам известного советского адвоката Семена Арии «единственным способом защиты людей с так называемой «вялотекущей шизофренией» являлась борьба с диагнозом. А это как раз было не очень сложно: те же самые врачи, которые охотно ставили диссидентам диагноз «вялотекущая шизофрения», ранее писали научные статьи, в которых содержалось прямое опровержение используемых ими при диагностике тезисов. То есть можно было привлекать к защите их прежние публикации, доказывая, что они сами себе противоречат»., - Семен Ария. Юристы большого города. Истории., http://www.bg.ru/stories/10400/. Может быть это и было несложно, но кто мог посоветовать мне, моей матери или друзьям, что именно бороться с диагнозом и было необходимо. И как было нам тогда выйти на такого адвоката?
* – Почему ты покинул меня? (арам.).
[5] Amnesty international (Bericht), Politische Gefangene in der UdSSR. Ihre Behandlung und ihre Haftbedienung (2-te vollständig überarbeitende Ausgabe, Frankfurt am Main, 1980), S. 255.
[6] Там же, S. 258.
(ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ...)