Мандельштамовские перпендикуляры
(к 120- летию со дня рождения)
Осип Мандельштам прошел бесконечно длинный и страшный путь от детского наивного высокомерия, от юношеского запальчивого культа одиночества (не говори со мной — что я тебе отвечу") — к мудрому пониманию своего места в мире. Существуют совершенно противоположенные несводимые воедино представления о Мандельштаме. Его случай считается неповторимым даже в биографическом плане. В эмиграции люди рассказывали небылицы о контрреволюционной деятельности Ахматовой, Гумилева и прочих акмеистов, включая Мандельштама. Но Мандельштам не был ни досоветским, ни антисоветским. Он один из немногих представителей советской оппозиции. Поэтому представление о Мандельштаме как «птичке Божьей» - не более, чем распространенный миф. Напуганный, растоптанный и обреченный, он проявил себя в последние свои дни ничего не боящимся человеком, бросившим еще раз вызов диктатору. Приходится только удивляться, откуда брал столько душевных сил этот человек. Существующие объяснения способны только увести нас от сути этого вопроса.
В стихах Мандельштама не «плакатно-мундирная», а гражданская, партикулярная, самая трудная и высокая мужественность. Поэтому, став глашатаем эпохи, выразителем всего лучшего и непреходящего, что накапливается в любые, даже самые страшные периоды существования общества, он оказался обреченным этой эпохой, но измениться уже не смог. Привнесенная им тема самоутверждения поэта в поэзии в год величайшего зажима не есть результат рационального замысла. Тема борьбы за социальное достоинство поэта, за его право на голос и свою позицию пришла сама, и определила всю жизнь Мандельштама. У него было четкое ощущение поэзии как частного дела, а для себя всегда звучит только основное и глубинное. В этом, наверное, секрет его силы.
Многие, писавшие о Мандельштаме, изображали его чуть ли не дурачком — вечно смеется, денег добывать не умеет, солидности никакой... Даже Ахматова, по мнению Н.Я. Мандельштам, не до конца понимала Мандельштама. А ведь ближе Ахматовой у Мандельштама никого не было – чего уж было от других ждать. Да, он просто был жизнелюбивым человеком и черпал силы из всего, что других могло привести в отчаяние
Поэтический дневник Мандельштама, будучи глубоко личным, пристрастным и тенденциозным, тем не менее, является самым скрупулезным и точным исследованием общественных событий тех лет. Хотя он, не имея никаких систематических знаний, никогда и не стремился к "полному охвату" какого-нибудь вопроса. Обладая единственным в своем роде поэтическим интеллектом, он все понимал с полуслова, всякое явление пробовал «на вкус и на ощупь», и давал ему точную и резкую оценку. Мандельштам как никто умел слушать собеседника: опустив длинные ресницы своих глаз, он как будто прислушивался не к словам, а к тому, что было скрыто за ними. Сыграли роль и склонность Мандельштама к осознанию своей судьбы, и литературной и личной, в зависимости от «исторического сюжета времени», и неизменность творческой и человеческой позиции Мандельштама.
Поэтому нет ничего удивительного в том, что он одним из первых попал в гигантскую машину, которая, не интересуясь ни прошлым, ни будущим, перемалывала людей, превращая их в груду «кровавых костей». Осип Мандельштам постоянно чувствовал неотвратимость гибели и смертельную насыщенность атмосферы. В ночь, когда уводили Мандельштама, вспоминала его вдова, он пытался объяснить, что в нем что-то проясняется, и он видит то, чего не видел раньше. Но все оборвалось, и никто не узнал, что виделось Мандельштаму за порогом этого нового этапа.Беда у всех была общая, но когда одни, подобно Мандельштаму, достигли предела в том страшном «колесе», другие тем временем еще выступали с речами, писали докладные записки и романы. Можно понять их наивность, или простить им глупость, — но эти качества нельзя уважать. Когда говорят о замечательных людях, беззаветно веривших и искренне заблуждавшихся, всякий раз, с благодарностью хочется вспомнить Мандельштама, как залог того, что находились и здоровые зерна в той изрядно подпорченной человеческой породе. Удивляешься, каким свободным мог себя чувствовать человек, растоптанный «железными сапогами века», «отщепенец в народной семье», от которого в страхе отворачивались даже друзья.
Вероятно, был такой момент, когда интеллигенция могла отстоять свою независимость. Однако оставшаяся в СССР интеллигенция кинулась по приказу сверху творить "Ренессанс". Во множестве тут же появились знатоки и судьи живописи, архитектуры, кино и литературы. Активно пошел процесс капитуляции и переоценки ценностей. В этой новой обстановке Мандельштам воспринимался аномалией, вредным порождением прошлого, лишним человеком в литературе, где места стали распределяться высшими инстанциями.
Появилась масса рассказов о невыносимом характере Мандельштама. Действительно, он был нетерпимым к советской академической интеллигенции. "Все они продажные" – говорил Мандельштам. Люди, допущенные к пирогу, старались выполнять все, что от них требовали. «Мы все ведем себя, как люди, делаем все, что положено, а кто такой этот Мандельштам, который ни с кем не считается, несет черт знает что ... Больно много он себе позволяет». Все дружно защищали советскую литературу от мандельштамов, заболоцких, ахматовых, пастернаков и цветаевых. И до сих пор покаяться никто не хочет - хотят лишь обвинять. Хотя известно, что мера освобождения от общего помрачения может измеряться только мерой признания своей вины. Вряд ли теперь уже удастся "растолкать сознание русского народа, и хотя бы замедлить, в конечном счете, культурный распад нации».
Без учета той необыкновенной чувственности, которой обладал Мандельштам, позволявшей ему видеть и слышать то, чего другим было не доступно, невозможно понять и его поэтический мир. Он никогда не забывал ни одного сильного ощущения, даже вызванного необычным запахом или привкусом. Возможно, этим объясняется его повышенная нервозность. У него не было никакой выдержки. Он кричал и ломился в закрытые дери, не переставал до последней минуты удивляться тому, что происходило вокруг. В нем было какое-то внутреннее буйство, преимущественно интеллектуальное, но оно захватывало и повседневную жизнь, сказываясь на каждом поступке.Вполне вероятно, что и стихотворение о Сталине было проявлением того самого буйства.
Насаждавшиеся новые правила советского приличия Мандельштамом полностью отвергались. Свою чуждость всему советскому Мандельштам даже не пытался хоть как-то смягчить. Ну что ему, например, стоило бы уклониться от ответа или пробурчать что-нибудь неопределенное? — Нет, ему надо было всюду и всегда подчеркивать свою чуждость. Мандельштам никогда не пытался скрывать своих мыслей, ни даже менять способа их выражения. Впрочем, он так сильно раскрывался в своих стихах, что в нем оставалось очень мало темных мест. И это в обществе, где все люди стремились придать своим мыслям и голосам защитную окраску - происходил процесс массовой интеллектуальной мимикрии. Этого абсолютно открытого человека, неспособного ни на какие хитроумные ходы, совершенно невозможно представить себе в роли конспиратора, выполняющего режим самообуздания, не говоря уж, - самоареста. Надежда Яковлевна признавалась, что если бы даже ей удалось установить над Мандельштамом жесткий присмотр, он все равно бы вырвался из-под него и прочел недопустимые стихи первому встречному.
Эта непримиримость Мандельштама часто утомляла и тяготила даже близких ему людей. К этому следует добавить крайний максимализм в критериях, в требованиях к поэзии и к жизни. Люди платили ему таким же максимализмом. Кроме того, Мандельштам был очень строптивым человеком, но и сам любил строптивых людей, а вот энергичных и волевых женщин не переносил. Непереносимо для него было и однообразное будничное течение жизни. При этом он был легким и незлопамятным человеком, к тому же совершенно лишенным чувства зависти. Мандельштам гордился настоящей поэзией независимо от авторства - им ли были написаны стихи или другим автором для него это не имело значения. Бывая то мрачным, то веселым, он всегда оставался интеллектуальным и блестящим собеседником.
При всей своей нервозности и суетливости в ответственные моменты у Мандельштама появлялись решимость и прямота, поражавшие неожиданностью. Надежда Мандельштам рассказывала, как в Киеве ещё в середине 20-х годов редактор местной газеты нашел случайно оброненное письмо своего врага, которое показал Мандельштаму. Когда он сказал, что собирается использовать эту находку, чтобы разоблачить своего врага - одного из руководителей газеты "Московский комсомолец", который явно жил двойной жизнью, Мандельштам выхватил у него письмо и бросил в печку. Он не разделял подлости на маленькие и большие. С годами это его мужество всё более приобретало характер мужества отчаяния. Отсюда, наверное, и вызов, с которым поэт обращается к современникам, поспешившим отторгнуть его. «Держу пари, что я ещё не умер,… Что я ещё могу набедокурить…».
В его манере ходить с высоко поднятой головой сквозила ущемленная гордость большого, непризнанного поэта. Кроме того, обстоятельства, условия жизни вынудили Мандельштама подчеркивать контраст между своей крайней бедностью и крайней же изысканностью своих стихов и даже просто речей: «По губам меня помажет Пустота, Строгий кукиш мне покажет Нищета».
Мандельштаму довелось жить и творить в ту пору, когда всякое нормальное суждение казалось безнадежно устаревшим и обреченным, когда здравомыслие воспринималось легкомыслием, в лучшем случае, - идеализмом, когда все мерилось по особому счету. Те, кто отказывался участвовать в общем хоре, выбрасывались на обочину. Мандельштам к тому же был злым поэтом, который «не извинялся, когда ему наступали на ногу». Через злость проявлялись его индивидуальность и органический порыв настоящего демократа.
Мандельштама обвиняли в отсутствии классового подхода. Когда представители творческой интеллигенции утверждали, что «Искусство, а тем более литература, всегда выполняли заказ своего класса, поэтому писателю следует с полным сознанием и пониманием дела перейти к новому заказчику...», Мандельштам говорил: "В вопросах литературы они (власть) должны спрашивать у нас, а не мы у них". Это и сейчас остается преждевременно сказанным.
Мандельштам упорно отстаивал мнение о том, что «раз за поэзию убивают, значит, ее боятся, значит, она – власть». И он держал себя как власть имущий, что только подстегивало тех, кто стремился его уничтожить. Ведь для них то власть – «это пушки, карательные учреждения, возможность по талонам распределять все, включая славу». При этом Мандельштам шел не от людей в гордое одиночество, а к людям, чувствуя себя «человеком из толпы» и называя себя «Всех живущих прижизненный друг». Поэтому можно было легко предсказать, что он обречен и в этом мире. Опорой его мироощущения являлась обретенная им внутренняя свобода. Он никогда не испытывал потребность в разрешении, считая это «остатком прошлой эпохи с ее верой в авторитет, санкцию, с ее страхом кары и ужасом перед начальственным окриком». Тем не менее, мандельштамовское понимание свободы, не было похожим на либерализм, так как он не противопоставлял свободу подчинению.
Противоречивость личности Мандельштама - это не просто его стремление к противоречиям и парадоксам. Эта противоречивость, состоявшая в «столкновении «топорщившейся» личности поэта с волей «быть как все», жить и гибнуть «с гурьбой и гуртом», служила для него тем энергетическим источником, без которого он не смог бы жить. Возможно, самым характерным образом эта противоречивость личности Мандельштама обнаружилась в его решении креститься в методистской кирхе. Встав на борьбу вместе с Гумилевым и Ахматовой, крещенных с детства, против инфляции религиозных мотивов, еврей Мандельштам делает выбор в пользу русской поэзии и христианских ценностей, отвергнув иудаизм в качестве своего пути. Но при этом он не желает отрекаться от своего еврейства и становиться на путь тривиальной ассимиляции.Итак, 14 мая 1911 года он крестился в Выборге, не оставив никакой интерпретации своих мотивов. Существуют предположения, что он пошел в «выкресты», чтобы сделать возможным поступление в университет. Почему тогда не выбрал православие, что было бы гораздо естественней.Выбор протестантизма позволял ему, кроме всего прочего, считать себя христианином, не принадлежа ни к какой общине, сохраняя удаленность от всех сообществ, ибо самым важным для него было сохранить свободу как «сердцевину бытия».
Следует заметить, что все это ещё происходило на фоне бурного развития еврейского самосознания и еврейской литературы в начале ХХ века. Вот это и есть один из мандельштамовских перпендикуляров. Сегодня имена четырех поэтов — Ахматовой, Пастернака, Цветаевой, Мандельштама, - совершенно естественно называют вместе. При всем своем различии в понимании поэзии их бесспорно объединяет верность Пушкину. С Ахматовой Мандельштама до последнего дня объединяла ещё верность памяти погибшего Гумилева и созданному ими совместно литературному направлению - акмеизму. Тяжело пережив расстрел Гумилева, Мандельштам дал нечто вроде клятвы на верность памяти казненного друга и акмеизму. Хотя акмеизм следовало бы считать не столько литературным, сколько, главным образом, мировоззренческим объединением. Три акмеиста отказались от какого бы то ни было пересмотра христианства, притом, что христианство Гумилева и Ахматовой было традиционно- церковным, у Мандельштама оно носило в основном философский, а не бытовой характер, лежало в основе его миропонимания. Символисты, все до единого, находились под влиянием Ницше и, если не отказывались от христианства вообще, то, как минимум, пытались реформировать его, «делая ему прививки» античности, язычества. Художник, по мнению Вячеслава Иванова – признанного лидера символистов, всегда индивидуалист, а должен стать «сверхиндивидуалистом». Миф, изобретенный сверхиндивидуалистом, станет общезначимым, и народ, «прирожденный мифотворец», тут же за него ухватится, и снова осознает себя мифотворцем, и сам начнет творить новые мифы. Однако на деле никто не интересовался этим «прирожденным мифотворцем». Народ всегда был и оставался объектом для воспитания, а миф для него шлифовался в центре и спускался по особым каналам «в массы». Позднее таким вот способом были созданы мифы о построенном в СССР социализме и его тысячелетнем царстве.
Мандельштам был чужим в кругах символистов.
У Мережковских его называли «Зинаидин жиденок», и отворачивались от него, а по первому знаку предводителя готовы были его растерзать. Ахматова нашла запись тех времен с издевательством над молодым Мандельштамом. Однако акмеистический бунт против символизма был куда серьезнее, чем это может показаться. Отчасти виноваты в этом сами акмеисты, манифесты которых создают совершенно ошибочное представление о сути направления. Общим и для символистов, и для футуристов, которые продолжили их дело, было «умонастроение утопии». Акмеизм же стал вызовом духу времени как духу утопии. Символизм и футуризм подготовили, а романтизм и утопически понятый восторг революции позднее породили соцреализм. Поэтому спор акмеистов с символистами – это спор между утопией и антиутопией, который приобрел в советское время уже идеологический характер.
Для акмеистов теория символистов о возможности познания высшего мира через найденный художником символ представлялась кощунством. Гумилев и Мандельштам сошлись в отказе познавать непознаваемое, считая, что связь эмпирического мира с высшим осуществляется через откровение. Близкий к символистам Бердяев определял символ как связь двух миров, мост между ними. Мандельштам возражал против спекуляции метафорами и символами. Ахматова с Мандельштамом до последних дней продолжали отстаивать святость сакрального слова. Кроме того, Мандельштам резко выступал против новаторства, называя его болезнью века. Он отстаивал «связь времен», подразумевая под этим ту образность, метафоричность и символику, которая была присуща, а не навязана слову. В болезни новаторства он видел путь к произволу, который грозил, по его мнению, роковыми последствиями.
Акмеисты отказались от культа поэта, которому «все позволено». Наперекор символистам Мандельштам считал, что художник должен разделять грех мира, будучи таким же грешником, как все. Он обвинял символистов в самовлюбленности и отвергал их учительскую позицию. Кроме того, Мандельштам всегда тесно связывал литературную тему с мировоззренческой и историософской, поэтому утверждал, что с акмеизмом в поэзию пришло нравственное начало.
Как отмечает в своих воспоминаниях Надежда Яковлевна, большую роль в судьбе Мандельштама сыграла Марина Цветаева. Дикая и яркая Марина расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви. Подарив ему свою дружбу, она как бы расколдовала Мандельштама. Её стихами открывается «Вторая книга», в которой уже отсутствует сдержанность первой юношеской книги («Камень»). Цветаева стала тем мостом, по которому Мандельштам перешел из одного периода в другой. При этом сама Цветаева оставалась равнодушной к стихам Мандельштама, считая, что в нем нет тайны, какую она, например, обнаружила в Пастернаке.
В начале десятых годов Мандельштам подружился с Маяковским, который тогда приехал в Петербург. К сожалению, их быстро растащили в разные стороны. Вполне серьезно воспринимал он и Хлебникова.
Интерес представляет отношение Эренбурга к Мандельштаму. Все, что происходило до 37 года, считалось им закономерной и вполне разумной классовой борьбой. Других имен, кроме Мандельштама, в нескончаемом списке жертв Эренбургу не называли, потому что знали, что к остальным он равнодушен, а Мандельштам для него — боль. Мандельштам стал для него «поэзией и жизнью на фоне общего безумия и гибели».
В годы дружбы с «победителями», вспоминает Надежда Мандельштам, Эренбург приезжал искать в России новое, невиданное и увлекательное и на Мандельштама не глядел. Ему казалось, что тайной этого поэта он уже овладел. Таково было, очевидно, общее мнение, и поэтому такие разные люди, как Эренбург и Цветаева, проглядели зрелого Мандельштама. Эпоха принадлежала страстному новаторству, и оно не нуждалось в Мандельштаме.
Принято считать Мандельштама антиподом Цветаевой и особенно Пастернака. Действительно ли это было так? Бесспорно, как уже отмечалось выше, это совершенно разные поэты в своем понимании поэзии. Тем не менее, у них можно найти так много общего, что не только Мандельштам, но и Ахматова неоднократно заявляли о близости их пути к пастернаковскому. В частности, все они относились к поэзии как к дару, полученному свыше, и воспринятому ими как назначение с глубокой верой в священный характер поэзии. Отсюда весь процесс сочинения рассматривался как напряженное улавливание уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.
Мандельштам, как и Пастернак, тяготел скорее к Толстому, чем к Достоевскому. Не будучи по образованию ни историком, ни философом, Мандельштам бесспорно принадлежит к поэтам с ярко выраженной философской направленностью. Более того, уже в 10-е годы он близко подошел к теме, ставшей важнейшей для западной философии лишь в 30-50-е годы. Однако Мандельштам, в отличие от Пастернака, обращался скорее к дальнему, а не к близко от него находящемуся слушателю. К тому же у него никогда писание стихов и прозы не происходило одновременно. У Пастернака же проза иногда перебивала стихи. Нельзя сказать, чтобы мандельштамовское понимание христианского искусства как «радостного Богообщения, игры Отца с детьми», совпадало с пастернаковским, но сходство улавливается несомненно. Похожим было их отношение к эмиграции. У Мандельштама можно найти слова о верности русской беде, окрашенные в жертвенные, христианские тона. Его выбор христианства, к тому же не похожего на конфессиональное, тоже сближает его с Пастернаком. Мандельштам на много раньше Пастернака, ещё в 1921 году, говорил о вселенском христианстве, когда объединил Константинополь с Римом. Он увидел христианские черты в вольном состоянии культуры. «Культура стала церковью, а всякий культурный человек – христианин». Превозносил он и «Синтетическую народность» над фактом национального самосознания. Однако было бы ошибкой делать из них христианских поэтов. От своих мыслей о христианстве они отходили, увлекаемые другими сюжетами, в частности, политическими темами.
Общими у них были не только друзья – это и Ахматова, и Цветаева, и Маяковский, и Табидзе, освобождавший арестованного в начале 1920-х годов в Батуми Мандельштама, и другие, - но и «палач» у них был один и тот же. В 1929 году в «Литературной газете» появился фельетон Д. Заславского, положивший начало кампании против Мандельштама. А в 1958 году он же назвал Пастернака «литературным сорняком», чем тоже ускорил приближение начавшегося процесса к естественной развязке. Сближало их и самое обыкновенное жизнелюбие, и отсутствие всякого влечения к мученичеству, и даже готовность платить слишком большой ценой за право на жизнь – вспомним их Оды Сталину.
Конечно, хватало и различий между ними. Начать хоть с внешнего вида — Мандельштам, который всем своим существом достиг ранней, но настоящей зрелости, всегда выглядел старше своих лет. Пастернак же почти до 70 лет оставался моложавым. Обладал Мандельштам и способностью, совершенно не свойственной Пастернаку, наживать себе врагов своей резкостью и прямотой, необязательными во многих ситуациях. Но при этом он сохранял духовное веселие при полном осознании всего трагизма своей судьбы. Пастернак же хотел дружбы, и только написав и издав роман, пошел на открытый разрыв. До появления романа "Доктор Живаго" многим казалось, что с Пастернаком гораздо легче. Надежда Яковлевна как-то сказала ему: "Берегитесь, они усыновят вас". Мандельштам рано освободился от гипноза, пережитого всей страной, и понял, что несет людям государство нового типа. А поняв, перестал надеяться на его покровительство и ощущать это «новое» как будущее тысячелетие. Поэтому ему была совершенно чужда ставка Пастернака, не переносившего хаос, на государство.
Пастернак всегда жил литературным трудом. В двадцатых годах и Мандельштам пробовал жить также. Все его статьи и «Шум времени» были написаны по заказу, по предварительной договоренности, которая впоследствии чаще всего не выполнялась. Так, например, страшная канитель возникла с «Шумом времени». А к середине двадцатых годов для Мандельштама вообще закрылась вся центральная печать, поскольку он «не перестроился». В новом уже перестроившемся мире человек, который не пожелал перестраиваться, оказывался у разбитого корыта. Эта категория неперестроившихся, считавшихся безнадежными, подлежала уничтожению. Среди этих «безумцев» Мандельштам числился одним из первых. Поэтому в тридцатых годах он окончательно понял, что ни о каких регулярных заработках не может быть и речи. Так что не было у Мандельштама и не могло быть другой судьбы, подобно Пастернаку, увидавшему себя скитальцем и странником только в романе. А во второй половине 20-х годов Мандельштам вообще замолкает на годы. Он не мог отступить от пушкинской традиции, согласно которой «поэзия не может дышать воздухом казней». Уживаться с ним может только «литература»: знаменитые писатели начали создавать хвалебные произведения о первых сталинских каторгах. Вот уж где Мандельштам проявил себя, действительно, антиподом Пастернака, так это во взглядах на быт. Надежда Яковлевна вспоминала. Как-то Пастернак забежал к ним на Фурманов переулок посмотреть, как они устроились в новой квартире. Прощаясь в передней, он сказал: "Ну вот, теперь и квартира есть - можно писать стихи". Мандельштама это привело просто в ярость: "Ты слышала, что он сказал?" По его глубокому убеждению, ничто не могло помешать художнику делать то, что он должен. Так же как и благополучие не могло служить стимулом к работе. Пастернак же без квартиры, без письменного стола обойтись не мог, а Мандельштам практически никогда не писал за столом. Он любил говорить о себе, что вообще не пишет, а «высекает на камне». Реально же он чаще диктовал Надежде Яковлевне, а иногда, положив листок бумаги на стул, присаживался на корточки и записывал сам. Более того, Мандельштама просто влекло к разрушению всяческого подобия уюта. Он систематически взрывал всякую «тень устойчивости и благополучия», препятствуя домостроительству.Впрочем, не менее значительным было различие в их взглядах на собственное еврейство. Мандельштам, хотя был по метрике Осип, а не Иосиф, никогда не забывал, что он еврей, и помнил о египетском тезке, в честь которого был назван. «Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать», — как-то сказал он про себя. Казалось, что Мандельштам ощущал, будто его кровь отягощена «наследством овцеводов, патриархов и царей». В нем жило сознание своей принадлежности к еврейству - чувство связи с родом, хотя Надежда Яковлевна была единственной еврейкой в его жизни. И евреев он ощущал как одну семью. Он предчувствовал возможность насильственного увоза и страшной смерти, хотя нигде у него не говорится о массовой депортации в набитых до отказа теплушках, созданных для перевозки животных.Судьбу еврейства после начала новой эры Мандельштам воспринимал жизнью под тем черным солнцем, под которым родился еврейский мальчик: «...я проснулся в колыбели, черным солнцем осиян». Образ тьмы, которая настала в шестом часу «и продолжалась до часа девятого», когда «померкло солнце», никогда не покидал его. Его «память крови» восходила к праотцам из Испании, к Средиземноморью, а скитальческий путь отцов через Центральную Европу он начисто позабыл. Хотя родословная Мандельштама брала своё начало от часовщика и ювелира, которого выписал герцог курляндский Бирон. Он таким способом насаждал ремесла в своем только что полученном герцогстве. Мандельштам чувствовал себя пришельцем с юга, лишь «волею случая закинутым в холод и мрак северных широт». Он убедил себя, что тяга на юг у него в крови. Казалось нелепым, что кровь могла хранить память о скитаниях древних евреев. Мандельштам, по-видимому, был одним из тех «сыновей библейских старцев, которые отрывались от своего племени и уходили в чужую культуру, впитывали ее, но оставались евреями». Они растворялись в ней, чтобы «с известью в крови для племени чужого ночные травы собирать»... Но в свой раввинский род он все-таки не поверил, и к иудейству относился как к истоку европейских мыслей и представлений, в которых черпала силу поэзия. Большую роль в интересе Мандельштама к еврейству сыграл Михоэлс, которым Мандельштам по-настоящему увлекался, и написал даже несколько статей о театре Михоэлса. Когда господа «руситы» называли Мандельштама «жидовским наростом на чистом теле поэзии Тютчева», Ахматова сокрушалась, что Мандельштам не взял псевдонима, считая, что ему очень мешает его еврейская фамилия. Но Мандельштам никогда не помышлял о псевдониме. А как-то он увлекся мыслью обрить «Наденьке» голову и надеть парик, согласно еврейской традиции.В то время, как у Пастернака вообще «смерти нет», у Мандельштама уже в стихотворении шестнадцатого года говорится: «В Петрополе прозрачном мы умрем... Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем, и каждый час нам смертная година». Здесь речь может идти не только о собственной смерти вместе со всеми, кого он называл «мы», но и о конце петербургского периода русской истории. Эсхатологические предчувствия не оставляли Мандельштама до конца жизни. Он всегда остро чувствовал смерть, рассматривая поэзию как подготовку к смерти, а смерть как венец жизни. Так понятая им смерть вмещала в себе всю полноту жизни. «Когда б не смерть, так никогда бы мне не узнать, что я живу...». Рассуждая о смысле жизни, Мандельштам постепенно открывает его в смерти. Он говорил: «надо самому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит. Для романтика смерть — незаслуженная обида. Для того, кто нашел свое место в жизни, исполненной смысла, смерть — последний творческий акт. У Мандельштама мысль о смерти часто связывается с преодолением пространственных и временных ограничений: «Только смерть — выход из пространства и времени».Погибающий Петербург вызывал у него в памяти гибель Иерусалима. Современный город погибает за тот же грех, что и древний.
Петербург ощущается им как город смерти, где жизнь есть только ожидание конца. Позднее в том же Петербурге к нему пришло осознание того, что «из-за неуклюжего поворота руля» мы теряем не только небеса, но и землю. В последние годы жизни ему стало ясно, что гибель человечества может осуществиться как дело рук человеческих, то есть станет самоубийством, а «того конца» люди, пожалуй, не дождутся, загубив себя самостоятельно.
Если Мандельштама всегда воспринимали как чуждого и подозрительного человека, который вел себя вызывающе, что его хотели проверить, то к Пастернаку так стали относиться лишь после издания им романа. Ахматова с Мандельштамом были на виду уже в 10-е годы. Они воспринимались как старики, пришедшие из старого мира, хотя были ещё совсем молоды и поэтому не обладали «защитной» репутацией. Пастернака же заметили только в 1922 году после выхода „Сестры моей – жизни».
Акмеисты вообще вызывали глухую ярость, как у символистов, в окружении Вячеслава Иванова, так и в Горьковском круге. Впрочем, сам Пастернак всегда чувствовал себя «отдельным» и особенным, но это не бросалось в глаза. (Продолжение следует.)