Рассказ
Остап был маленького роста и, казалось, весь состоял из жестоких морщин над бровями и искореженных рук, которые он, сидя на нарах, угрюмо прятал между коленями.
- Что он за человек? - спросил я Жоржа.
- Человек, - буркнул Жорж и беспокойно зачесался.
- Ты о нем знаешь?
- Знаю, но зачем тебе? Ты собираешь беды, как другие - марки. Подбираешь на дороге, высматриваешь в чужих карманах, выспрашиваешь, вымениваешь. Беду, дорогой мой, как махорку, нужно иметь свою.
- У него кто-нибудь есть?
- Не думаю.
Пятьдесят восьмая статья была не очень разговорчивой, а Остап - как пень, на котором долго, много лет, кололи дрова и от бывшего дерева остались только черные трещины.
- Жорж.
- Чего тебе?
- Почему он молчит?
- Он забыл слова.
- Но какие-то слова он должен помнить.
- Он бормочет песню. В песне только пять слов, и мы все уже выучили и слова, и мелодию.
- Что за слова?
- Ицик-от-а-хасене геат.
- Что это значит?
- Никто не знает. Я думаю, что-то очень грустное. Ладно, помолчи. Не мешай спать.
***
Когда-то, невозможно сказать, когда именно, Остап был ребенком, не любил ложиться спать, тем более вставать по утрам, ходил в школу и получал отметки, и тете Руне, которая его растила за неимением настоящей матери, приходилось всякий раз напоминать ему, чтобы вымыл руки перед едой.
Обо всем этом и о многом другом он вспоминал, и вспоминал, и вспоминал, и трудно было вспоминать, потому что нужно было все время помнить об оторванной подошве правой кирзухи, которая, если нога не поднималась, а шаркала, подвертывалась кувырком, и Остап больно стукался носом в шершавую, шинельную спину того, кто шел впереди. У того, кто шел впереди, не было ни лица, ни имени, ни воинского звания, а были только худые, обтянутые вонючим сукном лопатки. И еще у него был высокий голосок, которым он всякий раз, когда Остап тыкался в него носом, несердито протягивал: "О-оп твою мать."
Правее, чуть поодаль, шел немецкий солдат. Солдату идти было еще труднее, чем Остапу, потому что ему была дана обочина и из соображений его безопасности нельзя было подходить близко к колонне пленных, а на обочине, как назло, были ямы и рос колючий репейник. Кроме того, он видимо стер ногу и хромал, и, натыкаясь на камень, смешно подпрыгивал и по-своему, по-немецки, чертыхался. Он говорил не "доннер-ветер". Если бы "доннер-ветер", Остап понял бы.
Они шли уже так давно, что, если бы не оторванная подошва Остапа и не натертая нога солдата, можно было бы пройти уже всю Украину и Польшу, и Германию, и выйти к Атлантическому океану, где-нибудь возле Сен-Мало. Остап не только никогда не был в Сен-Мало, он даже в Киеве никогда не был, а Сен-Мало он нашел на карте, когда делал уроки по географии, и ему сразу понравилось это место, и захотелось там побывать. Просто так. Чтобы проводник железнодорожного вагона громко крикнул: "Сен-Мало! У кого билеты до Сен-Мало, приготовиться на выход. Стоянка - одна минута." А за окном чтобы виден был океан и черепичные крыши обыкновенных французских домиков.
Черт возьми! - он опять забыл про оторванную подошву и ткнулся в лопатку того, кто шел впереди, но тот не сказал обычное "оп твою мать", а вдруг повалился вперед и тот, что был еще дальше, тоже повалился, и Остап не устоял и упал на обоих, и кто-то упал на Остапа и уже никто не смог бы посчитать, сколько их лежало на дороге и шевелилось, пытаясь выпутать себя из мешанины рук, сапог, шинелей и смертельного хрипа.
А сверху, чуть ли не с неба, сыпались немецкие крики вперемежку с удушливым украинским матом и выстрелами, и Остап заметил, что стрелял тот самый солдат, что всю дорогу хромал по соседству, и непонятно, каким образом он мог видеть солдата, и даже выражение его лица, если он лежал в самой середине мала-кучи и лицом вниз, а солдат был где-то там, наверху.
Солдат был где-то там не только пространственно, как сказал бы учитель математики Федор Леонидович, он был по ту сторону всего сущего. Солдата вообще нельзя было определить известными математическими или физическими категориями и величинами. Пожалуй он был похож на доктора Бердичевского, который шевелил усами и пугал его деревянной трубочкой, между тем как трубочка доктора Бердичевского была похожа на большую трубу граммофона, а труба граммофона - на немецкий автомат - только музыкальная фраза была другой и никак не удавалось вспомнить откуда это: ицик-от-а-хасене-геат и опять :та-та, та-та, ТА-та-та- геат.
***
Давным-давно, а может быть только час тому назад, когда немцы сделали себе привал, пленных отводили группами в сторону, ставили в одну шеренгу и приказывали снять штаны. Одни снимали спокойно, по деловому, другие стыдливо, непривычные к тому, чтобы выставлять напоказ и на посмешище то, что принято прятать в глубине одежды, у третьих заметно дрожали руки, а немцы сразу замечали испуг и подходили, чтобы внимательно осмотреть и принять решение, и приказать, и человека уводили куда-то, и больше его не видели.
Остап оказался на краю шеренги, а его сосед был меченым. У меченого руки совсем не дрожали, но то, что он был меченым, в этом не было никакого сомнения. Остап посмотрел на лицо этого человека и увидел, что тот был не бледным от страха, а наоборот, красным, не то от стыда, не то от злости - он никак не мог понять.
Тот самый солдат - это был тот самый ( У него на лбу, возле левого виска был коричневый нарост и на нем волоски.) - подошел с проверкой и посмотрел на Остапа - ниже живота -, сделал шаг в сторону и - на меченого. Был момент, когда они оба, солдат и Остап, смотрели в одну точку, ниже живота в ту точку, что была помечена Богом и людьми, и это продолжалось так долго, что можно было успеть сойти на станции Сен-Мало, искупаться в океане и выпить бутылку тамошнего хлебного кваса, если бы французы умели его готовить.
Возможно, солдат в это время тоже думал, ну, если не о Сен-Мало, то о чистенькой деревушке в Саксонии и о ком-то под черепичной крышей, но в сторону живота Остапа даже не посмотрел, а только ткнул Остапа стволом автомата в живот и вильнул головой в сторону общей человеческой кучи, говоря глазами: одевай штаны, и пшел в строй! А двое пленных, стоявших по ту сторону меченого, уже отошли, и больше никто не мог его видеть. Когда же Остап отошел, он не то краем глаза, не то затылком все-таки увидел, как солдат стволом зацепил край штанов меченого и потянул их наверх, и при этом сказал какое-то немецкое слово, а Остап, как всегда, не понял. Меченый хладнокровно, как будто дело было в предбаннике или на пляже Сен-Мало, застегнул ремешок штанов и прежде, чем сделать первый шаг в сторону строя, по-военному одернул гимнастерку.
Почему этот немец не заметил, что МЕЧЕНЫМИ были они оба. Если бы одного, то понятно, но он не заметил обоих. «Ицик-от-а-хасене геат?» мысленно спросил у кого-то Остап и сам себе кивнул головой.
***
При каждом автоматном шквале мала-куча мелко вздрагивала, и Остап уже весь был в мокром и липком, и на душе был покой, как на картине Левитана, которая висела когда-то в их комнате, и стало тихо. Заваленный мертвыми Остап ничего не видел и не чувствовал. Кроме крови, стекавшей по спине и бокам. И еще он видел немецкого солдата с безобразной коричневой шишкой на лбу. Он стоял, опустив руки и выставив голову вперед. Однажды Остап ходил с тетей Руней в зоопарк и там они видели орангутанга. Он был очень похож на солдата с коричневой шишкой. Только у солдата было больше ужаса в глазах.
***
День, как в кино, мигом сменился ночью, и можно было, не замечая боли в боку, выбраться из по тел и стащить с чьей-то мертвой ноги сапог, не глядя в лицо мертвеца, и натянуть его на свою, пока еще живую, чтобы, теперь уже в одиночку, идти все равно куда. Не все ли, в самом деле, равно, куда идти, если смерть уже позади, а двух, говорят, не бывает?
Время существует для удобства людей. Чтобы во время встать и не опоздать в школу. Или не пропустить момент начала атаки. Чтобы можно было успевать, опаздывать и тратить, как тратят чужие, не заработанные деньги. Время сливается с человеком и его, как человека, можно убить. Безвозвратно. Тот, кому случалось хоть раз умереть, уже не имеет времени. Двум временам не бывать, а без одного обойтись невозможно.
В точном согласии с ритмом шагов в висках стучало: ицик-от-а-хасене-геат. Нет, скорее наоборот: это ицик-от-а-хасене... стучало, как метроном на уроке музыки, чтобы знать, как отстукивать шаги.
Переступив снятым с ноги убитого сапогом через ночь, Остап оказался в городе. Он не знал, что это был за город и кто его, Остапа, подобрал на улице. Очевидно, он оказался не прав, потому что ночи и дни начали чередоваться, под ним был ватный матрац, а из окружавшего Остапа космического пространства время от времени выплывали руки и вливали в род густое и горячее. Жаль только, что невозможно было понять связь вещей.
***
Когда сознание окончательно вернулось, он понял, что находится в больнице. Ему объяснили, что это подпольное отделение, организованное для таких, как он, которых время от времени подбирали сердобольные люди, и что нужно быть очень осторожным. А вообще это была обыкновенная районная больница, двухэтажная, с конюшней во дворе, и можно было смотреть в окно и слышать, как добродушно пофыркивает лошадь.
Каждый день к нему подходила полная женщина, Галина Сергеевна - так ее называли, садилась на край кровати и, картавя, объясняла, почему сегодня оперировать еще нельзя и в чем следует предварительно убедиться. Ей очень важно было "поставить его на ноги", а он вспоминал колонну пленных и думал, что стоять на ногах - не такое уж большое удовольствие и вряд ли стоит с этим спешить.
Подпольное отделение состояло из одной палаты, а он был единственным больным и Галина Сергеевна была единственным хирургом.
Однажды она пришла и сказала, что будет оперировать завтра. Остап заметил, что она взволнована.
- Что с вами?
Она положила руку ему на грудь и постучала пальцами, наигрывая знакомый мотив: ТА-та-та-та- ТА-та-та, та- ТА, а он уловил мелодию и продолжил ее своими пальцами на ее руке. Они улыбались друг другу, и между ними было сияние.
***
Назавтра он увидел ее мельком с руками в хирургических перчатках, поднятыми вверх, и в марлевой маске. Она наклонилась к его лицу и тихонько напела вчерашнюю мелодию. Ему велели считать до ста, но он не стал, а вместо этого пытался вспомнить те слова, которые после «геат», но ему не удавалось.
Это «Ицик-от-а...» было единственным, что осталось от мамы. Остап ее не помнил. Тетя Руня ничего не рассказывала ему о родителях, но сосед Борька сказал, что слышал, как его отец сказал, что папу и маму Остапа увели в ГПУ. Тетя взяла ребенка к себе, но не было ничего, о чем можно было сказать, что это когда-то было папиным или маминым. Ни одной вещицы. В книгах мамы надевают на ребенка медальон с фотографией внутри. Возможно, у мамы такого медальона не было. Возможно «Ицик-от-а-хасене...» было все, что она знала, чтобы петь своему ребенку.
Снова время превратилось в секунду плюс бесконечность. Нырнул в туннель и вынырнул по другую сторону глобуса. Ярко светило солнце и рядом - подать рукой - плескались волны Атлантики, а веки были тяжелыми, как в повести Гоголя "Вий". Он постарался открыть глаза и шевельнуть деревянными пальцами. Мягкие, теплые ладони - такие бывают только у женщин - взяли, как обняли руку. Ладони спросили тихим пожатием: ты слышишь меня? Он ответил, что слышит, но сделал это настолько тихо, что пришлось повторить несколько раз.
Это была санитарка Лена, которую все, включая врачей, называли "тетей Леной", хотя это звание ей могло быть совсем не по возрасту, и она еще никому тетей не приходилась. Возможно, «тетя» было ее медицинско-воинским званием.
Лена напоила и накормила его и только после этого он понял, что лежит не в операционной и не в палате, а, судя по форме потолка и по смешанному запаху от старья и сушеных яблок, на каком-то чердаке.
- Почему я здесь?
- Я принесла.
- Принесла? Меня? Зачем?
- Трэба було. Потiм розкажу.
Он не стал настаивать, но, подумав немного, тетя Лена решила, что лучше, чтоб он знал сейчас, и рассказала, как было дело.
***
Галина Сергеевна была еврейкой из другого города. Бежала от немцев одна, потому что муж и сын были на фронте. Заболела тифом и попала в их больницу, а когда поправилась, итти было некуда и ее оставили, потому что она была хирургом-золотые руки. (Такi бувають тiльки од Бога). Справили ей русский паспорт, а настоящее имя знал только главрач.
Последнее время им очень помогал один немецкий солдат из комендатуры. Если что, потихоньку приходил и предупреждал. ("Бач якэ дiло, навiть серед вовкiв, хоч один на тисячу, бувае, що попадеться добра душа. А може вiн якийсь комунiст, чи що.") За день до того, как Остапу должны были сделать операцию, он прибежал, чтобы сказать, что докторшу выдали. И кто б вы думали? ("Вiн же свiй-своiсенький. У нас в лiкарнi на тому ж самому лiжку лежав, де вы, i вона ж iого проклятущого лiкувала. Як би не
вона, то був би вiн уже далеченько-далеченько.") Словом, решено было отправить Галину Сергеевну подводой в лес, к партизанам. Она сказала, что ладно, но только после того, как сделает операцию. Офицер с солдатом и двумя полицаями вошли в операционную, когда она уже стояла возле умывальника и снимала перчатки. Она закрыла собою операционный стол: "Сюда нельзя!" Офицер ударом отбросил ее в угол и ногой опрокинул стол с Остапом. Тот, ничего не чувствуя, как тряпка, повис на ремнях.
Галину Сергеевну вывели во двор и согнали всех врачей и сестер, и санитарок, и офицер приказал солдату, чтобы застрелил ее, а тот залопотал по ихнему, потому что, должно быть, не хотел. Смешной такой, маленький, с коричневым пятном, как у нашей собаки.
- На каком месте пятно?
- На лобi. От тутечкi.
У Остапа на солдата с пятном был уже целый послужной список. Он спас от расстрела двоих меченых, в числе которых он сам, но он же прострелил Остапов бок. Правда, в глазах солдата в тот момент был такой ужас, что два раза в жизни такого ужаса выдержать невозможно.
Галину Сергеевну все равно застрелили, а после, говорят, и солдата с пятном тоже куда-то увели. А может и нет, кто их знает?
За Остапом, который все время висел на ремнях хирургического стола, вернулись, но увидели, что тот уже не дышит. Полицай пнул его сапогом в зашитое место, но должно быть не сильно. Офицер приказал выбросить "дизе швайне" на мусорник и они ушли. Остапа отнесли в мертвецкую, а когда на другой день пришли, чтобы вынести и закопать, как положено, увидели, что тот живой.
- Хто тебэ бережэ? Можэ ангiл, а можэ бic. Хто iх розбере? А ще я собi думаю, що може ты й сам з жыдiв? Нэ бiйся, бо я ж тебэ прыйняла i не выдам. А може ты зовсiм i нэ жыд? Цэ я так. Алэ ж ты лежы мовчкы.
И тетя Лена принялась мыть и перевязывать Остапа. При этом она напевала, и это была та самая мелодия, которой они тогда обменялись с Галиной Сергеевной (Пусть ей будет пухом земля!), а он силился вспомнить слова и не мог.
- ТА-та-ТА-та-та, ТА-та-та-та-ТА.
- Тетя Лена, откуда ты знаешь эту песню?
- Так дохтурша ж завжды спiвалы. От i я теж запам'ятала.
И снова он шел и шел, подальше от дорог, но строго на восток, туда, где гремело и были свои и можно было, если погибнуть, то хотя бы человеком и не от пинка сапогом подонка-полицая.
Тетя Лена достала ему бумаги. Аусвайс на имя Васыля Мытрыча Нэзовыбатька. Тоже не очень надежно и лучше всего было не попадаться.
Вышел к железнодорожному полотну и пошел вдоль него, но подальше от рельсов, вдоль придорожных посадок. Когда показался разбитый железнодорожный мост, то отошел еще дальше и не зря, так как потом увидел, что возле моста было полно немцев. Речушка была - воробью по яйца, как сказал бы Борькин папа, а у леса так и вовсе затерялась в осоке. Долго слушал - вроде бы никого - и побрел, повесив сапоги на плечо, и так шел и шел, сперва по воде, а потом по берегу, пока не вышел к станции, и опять залег и стал слушать.
Вдруг сзади, у самого плеча кто-то - по-русски: - Встать!!!
Когда увидел советскую форму и зведочку на пилотке, аж дух захватило: - Братишка!
- Какой я тебе братишка? Ты что здесь делаешь?
- К своим...то есть к нашим...пробираюсь...
- Это на пузе что ли пробираешься?
- Так я ж не знал, кто на станции. Может вы, а может немцы.
- Немцы там, за речкой. Путаешь. Где оружие?
- Какое оружие? Я из плена бежал, а потом - в больнице. Отведи к командиру.
***
Комендантом станции был старший лейтенант с пыльными усами и маузером времен Гражданской войны. С ним было человек двенадцать личного состава, два ручных пулемета в окнах - стволами наружу и верховая лошадь под седлом, привязанная поводьями к дверце билетной кассы. У всех, в том числе у лошади, были такие усталые глаза, что лучше бы таких не видеть.
- Ты кто? Имя и фамилия?
- Быков. Остап Быков, рядовой пулеметной роты...
- Слышал. И номер полка слышал. А где твой полк?
- Откуда же мне знать? Может такого уже и вовсе нет. Мы были в окружении, под Харьковом.
- В каком же ты, брехун, был окружении, если Харьков у немцев отбили и никакого окружения там не было. И вообще - где Харьков, а где мы? А почему у тебя аусвайс на имя Незовибатько?
- Это тетя Лена.
- И про тетю твою слышал. Короче, тебя бы надо отправить в СМЕРШ, но какая разница, если тебя там все равно расстреляют, а у меня нет людей, чтоб ходить по СМЕРШам. Смирнов, отведи его во двор.
***
Остап не сразу понял значение вывода во двор. Он думал, что это значит "оправиться", то есть - в туалет, а у коменданта была другая фразеология. Вместо "поставь к стенке", как это широко принято в Советском Союзе, он говорил: "Выведи во двор".
Двор был усыпан щебнем и стреляными гильзами, а в углу лежал кто-то с головой накрытый шинелью. Ярко светило солнце, а Смирнов, которого Остап даже не успел как следует разглядеть поднял ППШ, чтобы взвести затвор. Потом он опустил автомат и обе его руки повисли - одна с автоматом - и голова выдвинулась вперед, и спина ссутулилась, а Остап вспомнил, как они с тетей Руней были в зоопарке и там был орангутанг.
Оказывается, к смерти тоже можно привыкнуть. С Остапом это уже несколько раз происходило, и он подумал: "Господи, неужели опять?.." Чтобы не смотреть на орангутанга, он поднял глаза к башенке, что торчала на крыше станционного здания и заметил на ней ворону, которая подергивала крыльями, намереваясь взлететь, но раздумала и каркнула что-то похожее на «хаааасене-геааат», но не успела докаркнуть мелодию до конца, как вдруг башенка стала разделяться на части, а части - на отдельные кирпичики и пылинки цемента. От вороны медленно отделилось крыло, а туловище вместе с другим крылом поплыло в другую сторону. Остап проследил траекторию медленного полета трех четвертей вороны, но одновременно он видел сотни и тысячи траекторий плывущих в пространстве кирпичей и кусочков штукатурки - все это на фоне оглушительного гула.
Позже, спустя годы, он много раз вспоминал эту растянутую, как липучка-конфета, секунду, в течение которой немецкий снаряд вдребезги разнес башенку на крыше станционного здания.
- Ложись, идиот! - крикнул ему Смирнов, не понимая, что Остапу все равно, что его убьет, пэпэшовская пуля, кирпич с башенки или немецкий осколок. Остап понял иронию ситуации и улыбнулся, глядя на своего палача, прикрывшего голову двумя огромными, покореженными войной грязными ладонями. Потом Смирнов нагнулся, поднял ППШ и спокойно сказал:
- Встань. Напра-во. Бегом-марш.
Смирнов побежал к насыпи и мигом скрылся в кустах по ту сторону железнодорожного полотна. И вовремя, потому что на станционное здание обрушился артиллерийский шквал. Редкий случай: командир немецкой батареи, начав пристрелку по станции, попал в нее первым же снарядом и сразу перешел на поражение всеми орудиями.
Остап отбежал подальше, не столько спасаясь от обстрела, сколько из желания лучше видеть, как старинная, доревелюционных времен, постройка будет разваливаться и превращаться в груду мусора. Обернувшись, он заметил коменданта, который, выскочив во двор, взмахнул руками и исчез в облаке дыма и пыли. Когда все затихло, Остап присел на камень и долго ждал, пока осядет пыль, а потом встал и подошел поближе.
От коменданта не осталось ни усов, ни маузера, ни отделения солдат, которое по штатному расписанию полка скорее всего числилось батальоном. Подошел Смирнов и осведомился, не остался ли кто-нибудь случайно в живых, но живых там быть не могло и они вдвоем пошли неизвестно куда.
Смирнов оказался симпатичным и опытным во фронтовых делах парнем. Остап, тот ничего в этом не смыслил. До этого он, собственно, ни одного дня не воевал. Пригнали на фронт, показали, откуда из трехлинейки вылетает пуля и куда для ее выстреливания в случае чего нажимать, выдали обмундирование типа БУ (бывшее в употреблении), кирзовые сапоги, из которых один в аварийном состоянии, и велели идти, куда все идут. Все ложились, и он тоже ложился, все вставали, и он вставал, а когда все кричали "ура!", он от себя добавлял только тоскливое, полное безнадежности и противного страха протяжное: "а-а-а-аа...", скорее похожее на детский плач, чем на героическое "зародинузасталина".
- Главное, - объяснял Смирнов, - не дрейфь. Второе: никогда не говори правду. Правду пишут в газете "Правда", а простому человеку, правда, - до едрени-фени. Ну, сам подумай, кто в штабе полка поверит тому, что ты нагородил коменданту (Чтоб ему земля была пухом!). Аусвайс ни к чему. Дай мне. Вот, правильно. И про плен не нужно. Слышал приказ Сталина: живыми в плен не сдаваться. А ты сдался. Значит тебя, паразита, - к стенке. Чтоб, значит, знал, как не выполнять. Я тебя сейчас научу. Первым делом запомни, тебя зовут не Остап Быков, а Беня Либерзон. Точнее - Беньямин Абрамович Либерзон. Будешь, значит, еврейчиком. Ты думаешь, это стыдно? У нас был один, так его даже Хаимом звали, и ничего. Он даже на гармошке играл. Это, конечное дело, временно, а потом мы что-нибудь другое придумаем. Почему так? Объясняю. Ходили мы с корешом в разведку, в тыл. Кореша уже нет. Заходим в деревню. Немцев нет, одни хохлы. Там у них пол деревни были хохлы, а пол - жиды. Когда немцы пришли, хохлы всех своих жидов, как одного, - сам понимаешь. Дело понятное. Кто коллективизацию делал? Жиды. Кто в райкопе ворует? Опять жиды. То есть это я, ясное дело, не про всех. Среди ихнего брата тоже люди-ничего попадаются. Например, тот же Хаим. На гармошке играл. А мы с тобой тоже - не говори - не лучше жидов. Короче, они всех своих жидов до одного в амбар загнали, керосином облили и сделали им шашлык на палочке. Оставался только один, этот самый Беня. Маленький такой, черномазый - вроде тебя. Только ты ж не жид, а он, сука, жид. Он в колхозе бухгалтером вкалывал. Так они его оставили, чтоб, когда немцы придут, переводчиком был. Так ты знаешь, что он сука, исделал? Повесился. Сам. Бля буду. Как узнал, что все его племя - того - повесился и все. Но об этом мало кто знает. Людям сказали, что он, сука, удрал. Так ты будешь заместо его. Скажешь, что ты Беня Либерзон.
***
Прошла еще одна вечность, в течение которой они пробирались между позициями и постами, и Смирнов каждый раз объяснял, кто они и откуда и почему им необходимо лично доложить "первому", и все это время Остап входил в роль Бени Либерзона. По совету Смирнова он придумал имена членов Бениной семьи, нарисовал себе их дом, познакомился с соседями и старался все так хорошо запомнить, чтобы не сбиться при допросе. Начался артобстрел и они укрылись в полуразрушенном блиндаже, переделаном из хозяйского погреба. В блиндаже сохранялся запах квашеной капусты и вековой плесени, и в этой человечьей вони рождались сладкие воспоминания, а грохот взрывов убаюкивал, как скрип детской кроватки, покачиваемой маминой рукой...
...Он нарисовал в своем воображении дом Либерзонов, если конечно домом можно назвать отделенные полусгнившими плахами от космического пространства две комнаты, толстую, облупленную русскую печь с огромной пастью и рогачами в углу и дощатый настил для спанья шестерых детей, включая двадцатилетнего Беню, пятнадцатилетнего Мойшика, двенадцатилетнего Хескеля, девятилетнюю Малку и шестилетних близнецов, имена которых ввиду неразличимого сходства и неисправимой замурзанности путали их собственная мать Сура и бабушка Рохл. Да, чтобы не забыть, в большой комнате, на большом сундуке с железными нашлепками еще спала семнадцатилетняя Хайкеле, у которой уже был жених (Господи, как же звали ее жениха? - Остап никак не мог вспомнить имя этого хромого сапожника с соседней улицы. Все село говорило о том, как этого "шлымазла" угораздило, как пьяного мужика, попасть под лошадь.) Был там еще отец семейства, который выныривал откуда-то в канун субботы, а все остальное время проводил в колхозной "коморе". До советской власти там была синагога, а когда из области приехали люди в тужурках и с наганами и им устроили интернациональный колхоз, в доме кулака-мироеда Билошапки сделали контору, во двор согнали всю скотину, отчего половина передохла, включая добровольно, ради всеобщего счастья, пожертвованую козу Либерзонов, синагогу отменили вместе с опиумом для народа, а Абрама Либерзона за заслуги в связи с тем, что он не пожалел для колхоза единственной козы, назначили главным кладовщиком. Абрам напоказ ходил без шапки, а когда оставался один, прятался за мешками и потихоньку разговаривал со своим еврейским Богом, объясняя ему, что в конце концов лично он, Либерзон, никакой советской власти не придумывал, а во всем виноват Лейба Троцкий. Что же касается мицвот, то оставьте эти глупости: нужно спасать детей, а сотворением мира пусть занимается тот, кто знает, как это делается.
А что, сосед Мордехай Фельдман, сделал лучше? Он подарил колхозу свою халупу вместе со всеми еврейскими цорысами и уехал в город. Подарил колхозу дом! А кто бы его купил, хотел бы я знать? Я, что ли? Зато его отпустили и дали паспорт, причем на имя - как вам это нравится? - Михаила Александровича Полякова. Оказывается у лингвистов-интернационалистов Фельдман и Поляков - это одно и тоже.
Последнее, что услышал Остап в доме еврея Либерзона, была песенка про Ицика и его «хасене», который он «геат» бабушки Рохл:, но слов разобрать было невозможно, тем более что в тот самый момент, когда Остап с песней про Ицика, закончил свою жизнь в семье Либерзонов, Смирнов скомандовал подъем. Обстрел кончился и вскоре они нашли штаб полка.
***
Хорошо, что Остап не пустил в ход свою историю про Либерзона, потому что они наткнулись на сержанта Кагановича, который запомнил Остапа, а Остап его - даже еще лучше, потому что Каганович был именно тем деятелем из ОВС, который выдал ему в августе 1941 года обмундирование БУ с одним порванным сапогом. Не иначе как его держали в одежно-вещевом снабжении за хорошую память. Увидев Остапа, он радостно воскликнул:
- Остап! Сколько лет, сколько зим! - хотя видел его всего раз в жизни и с тех пор наверняка получил от разных людей и выдал сто тысяч шаровар, гимнастерок и прочей солдатской рвани.
Правда, Каганович не стал выяснять, сколько именно лет и зим они не виделись и тут же отвернулся и занялся своим полезным делом, но представиться в СМЕРШ'е Беней Либерзоном, при том, что хотя бы один-единственный Каганович знал,что его зовут Остап и мог запросто настучать, нет, этого делать было нельзя. Поэтому он спокойно рассказал всю историю довольно симпатичному капитану. Капитан с пониманием отнесся к его злоключениям, всему поверил и сказал, что совершенно напрасно комендант станции хотел его расстрелять.
- Если бы мы расстреливали таких, как ты, нам бы воевать было не с кем, - добавил он и его слова прозвучали, как любимая песенка мамы, Галины Сергеевны и бабушки Рохл.
Остапу выдали новую солдатскую книжку и новое БУ, причем оба сапога были целыми и по его размеру, и послали в шрафной батальон. Он даже не спросил, почему именно в штрафной, если, по словам капитана из СМЕРШ'a, он не проштрафился. Собственно, он даже не знал, что такое штрафной батальон и чем он отличается от нештрафных на войне, где все, включая генералов, штрафники несчастные.
***
- Да, но как его угораздило в пятьдесят восьмую? - спросил я Жору и тут же понял неуместность своего вопроса: такие, как этот Остап, вечно во что-нибудь влипают. А по какой сидели мы с Жорой? И где вообще место порядочному человеку, если не в лагере и специфически по пятьдесят восьмой статье?
Он лежал с каменным лицом, обращенным сквозь бурый от копоти потолок - к небу, а его пальцы выстукивали на доске: ТА-та-та-та-та, ТА-та--та-ТА.
- Это его молитва. Он не знает другой и, значит, это и есть самая лучшая, - сказал Жора.
Я наклонился нал Остапом, послушал его Та-та-та-та, понял и напел ему:
Ицик-от-а-хасене-геат,
Ицик-от-а-хасене-геат...
Он открыл глаза, в черной глубине которых засветилась голубизна и - ну что вам сказать? - разве вы никогда не видели, как улыбаются дети?..
Кстати, вы случайно не знаете, о чем поется в этой песенке? Например, что значит: «хасене»? По крайней мере, звучит очень жалобно...