Имазин Илья


***


Прошлое присосалось к нему и вытягивало все соки. Он знал, что оно будет высасывать его, пока не высосет всего. Пока он весь, без остатка не перейдет в него, прошлое, и не останется в нем, безжизненный и пустой: ветхая оболочка, изношенная, порванная, как чулок, змеиная кожа с чешуйчатым узором уже ненужного отброшенного опыта.

Привычное соотношение этого опыта и его владельца перевернулось, опрокинулось: отныне он не обладал тем, что пережил, но пассивно и всецело принадлежал пережитому. Так втиснутый в даты жизни-смерти на могильной плите благообразный причесанный покойник «принадлежит своему времени, эпохе». Так гении принадлежат бессмертию, которое не отпускает их в Лету, в сладостное и окончательное забвение. Так Ленин принадлежит своему мавзолею, – а ведь хотел лежать рядом с мамой в уютной сырой земле и явно не собирался перещеголять в таинствах смерти египетских фараонов.

***

Над городом пронеслась пылевая буря, да такая, какой здесь не видывали последние полвека. Небо заволокло желтой завесой – ее образовали пески калмыцких степей, принесенные сюда взбесившимся вихрем. «Такая же пыльная буря была перед самой войной, – говорила соседка снизу, древняя старушка. – А потом пылюку подняли колонны немецких танков. До сих пор помню их жуткое наступление: прёт, а ты от ужаса не то, что бежать, шелохнуться не можешь».

 

***

Укоренилась в наших краях речевая привычка: пылевую бурю называть «пыльной». Слух противится этому: пыльной может быть комната, гардина, улица, пыльными, как удачно подметил граф Алексей Толстой, могут быть даже солнечные лучи, но никак не эти самые бури. Старожилы называют их «песчаными», что, конечно, точнее.

Три дня после того, как все улеглось, и пески осели на дома, кроны деревьев, припаркованные повсюду автомобили, – Фрол даже из своей шевелюры вычесывал песок, – так вот подряд три дня у него тупой болью болела голова, безвольно ныло тело, снились дурные сны, и каждый цепко, как репейник, впивался в мозг, подолгу не отпуская после пробуждения.

В одном из таких снов буря выбила окно, осколки стекол и обломки рамы усеяли постель, а новый порыв щедро осыпал комнату разнородным содержимым стоявшего во дворе мусорного бака. Он увидел себя во сне со стороны – лежащим под одеялом и плотным слоем битого стекла, нечистот, зловонного хлама; застигнутый бурей врасплох, он боялся испачкаться, израниться и потому не шевелился, подобно соседке, что оцепенела, заметив пылившую вдали колонну вражеских танков. И вдруг – там же, во сне – настигла мысль, одновременно муторная и отчетливая: весь этот мусор, мгновенно загадивший его спальню, не что иное, как послание от отца, привет с того света. В горючей смеси звуков, долетевших со двора, ему послышалось даже «Вот тебе, получай» озлобленным отцовским голосом.

 

***

Точно такая же злоба – скрежет проржавевшего металла – звучала в голосе отца во время их последнего телефонного разговора. Фрол спросил, нужно ли отцу что-нибудь из лекарств или продуктов. Отец, понимая, что на исходе последние дни его жизни, пожираемой раком, ответил почти с ненавистью:

«Нет, мне ничего не нужно. Не вздумай соваться ко мне. Я прекрасно знаю, что приезжать и видеть меня ты не хочешь. И это правильно. Ты совершенно прав, гаденыш! Смотреть не на что. И звонить больше не смей!»

Отец бросил трубку, а на третий день после этого разговора умер.

 

***

Фрол проснулся, поёживаясь, протер глаза и долго, недоверчиво разглядывал в предрассветных сумерках одеяло, подоконник, прикроватную тумбочку, пол – нет ли где-нибудь яичной скорлупы, зловонной гнили, пластиковых бутылок, пустых консервных банок, мокрых картонных коробок, оберток, осколков стекла. Но в комнате было подозрительно чисто. Ни малейшего намека на вторжение потустороннего отцовского гнева.

«Куда вода, туда и сон», – бормотали губы, целуя хилую струю.

Одолел привычную уже утреннюю жажду двумя бульдожьими глотками и вернулся в кровать, досыпать. Закрыл глаза, но сон от него отстранился, точно отлучку в ванную расценил, как дезертирство, и запрезирал малодушного сновидца: спать хотелось, но не спалось. Чтобы избавиться от горького послевкусия сна и злобного металлического скрежета, Фрол, лежа с закрытыми глазами, принялся искать в глубинах памяти другие голоса отца, из других лет, других далеких безвозвратных весен…

В детстве отцовский голос казался мягким, певучим, медово-тягучим, а иногда насмешливо-назидательным… Голос этот радовал и успокаивал Фрола вплоть до того самого момента, когда отец принял решение уйти из семьи и, подготавливая почву, принялся рычать и повизгивать на мать…

 

***

Кузекин Фрол рос любознательным мальчиком. Однажды он нашёл на чердаке своего дома мёртвую летучую мышь и тут же попытался сделать её объектом беспристрастного изучения.

Сначала Фрол испугался. Затем сбегал домой и выпил для храбрости «Пепси-колы», которую принес отец (целый ящик – «презент»!). Под действием заморского напитка паренек осмелел, вернулся на чердак и обломком кирпича заехал бедной мышке по маленькой уродливой башке. Он хотел проломить ей че­реп, чтобы ознакомиться с его содержимым. Но искажённое ударом и взывающее лицо упыря вновь вселило в него ужас, и он выронил орудие познания.

Юного анатома больше всего волновали два вопроса:

  • Как выглядят мозги?
  • Что такое особенное находится у тёток между ног?

Через пару часов кто-то из взрослых обнаружил растерзанную лету­чую мышь и, сморщившись, обматерил неведомого звероненавистника. А мать Фрола рассудительная Флора не могла понять, откуда на рубашке сына появилась кровь, ведь он не поранился, и никто не успел разбить ему нос.

Вечером Фрол снова забрался на чердак.

Впрочем, на сей раз дело не ограничилось анатомированием; имел место и скромный эстетический эксперимент. В ход была пущена увесистая банка с аббревиатурой «БТ-177», которую Фрол притащил из дома. Крылатый трупик преобразился под действием битумной краски, прозванной в народе «серебрянкой», и засиял отражённым лунным сиянием.

Фрол облегчённо вздохнул.

Говорили, что в полночь от лунных чар серебряная летучая мышь чудесным образом воскресла и ле­тала до рассвета над городом, вселяя мистический ужас в тех, кто стра­дает бессонницей. Подобное к подобному. Утром она оказалась в мусорном баке…

…А из этого бака – во сне другое течение времени, и пятнадцать лет жизни могут длиться не дольше пятнадцати секунд, – пылевая буря вытряхнула ее вместе с другими отбросами на постель уже повзрослевшему Фролу… Посеребренная горгулья, оставшаяся от взорванного храма, она лежала у него на коленях…

Не разжимая век, Фрол силился понять: история про летучую мышь – воспоминание, вымысел или сон? Он легко мог обратить сон или вымысел в воспоминание, ибо с младых ногтей был мастером самовнушений. Однажды напугал соседского мальчугана на пару лет младше – напугал до икоты, убедив его, что вампир (даже руку поранил и рану сосал), а затем сам в это поверил и мучился совершенно надуманной жаждой крови.

Впрочем, даже если манипуляции с трупом летучей мыши малолетний Фрол проделал только в воображении, это ничуть не оправдывает его жестокости. Жестокость всегда остается таковой, в умысле она, пожалуй, даже отвратительнее, ибо ловко скрыта и не может быть осуждена…

Там же, под веками – или, более велеречиво, «под покровом век» – Фрол открыл на случайной странице какой-то фолиант, который по эту сторону век написан и напечатан не был, и принялся читать – конечно, в тему:

«Сколь многих образцовых мальчиков из добропорядочных семей любо­пытство превращало в ужасных и невообразимых чудовищ! С каким невин­ным упоением и необъяснимой жестокостью ставятся детьми первые неле­пые экс­перименты на несчастных представителях животного мира, и как легко безмя­тежное дитя, казалось бы, ещё не утратившее связь с природой, стоящее у са­мых истоков дней, разрушает и губит живое, отнюдь не ради подтверждения своих мифических воззрений, и вовсе не стремясь к господ­ству над миром, но в порыве достойной поощрения любознательности, при­нося жертву самому алчному и кровожадному божеству – Ра­зуму.

Кто из нас в детстве не ломал новые красивые игрушки с единственной целью – узнать, что там внутри, и не этой ли детской страстью захвачен уже которое столетие человек Запада в его стремлении распотрошить, чтобы лучше по­знать, свою любимую игрушку – При­роду? Познающий Разум – один из опаснейших хищников, ибо всё, что угодно, может стать его добычей. Неда­ром поклонявшиеся ему вожди Французской Революции так спешно стали возводить гильотины»...

Кто бы мог написать такой текст и когда? Какой-нибудь обстоятельный немец в начале XX в.

В любом случае, многоуважаемый Томас Манн выразился по этому поводу куда точнее: «Предерзкая затея производить опыты над природой, побуждать её к феноменам, «искушать» её, обнажая – путём экспериментов – совершающиеся в ней процессы, – это граничит с чародейством, более того, уже является чародейством, происками «искусителя» – таково было убеждение прошедших времён, убеждение, по-моему, весьма почтенное».

 

***

Фрол от природы был добр. Он редко мучил животных, а его тяга к по­знанию ни разу не подтолкнула его к убийству беззащитного живого суще­ства – юный естествоиспытатель довольствовался мёртвыми находками.

Едва ему исполнилось восемь лет, отец впервые взял его с собой на ры­балку. Стояла невыносимая жара. Стрекозы заворожённо кружились над поверх­но­стью воды, а над лугом баражировала преимущественно пчелиная авиация. Кузне­чики, эти затейники и попрыгунчики, устроили фантастическое гала-представ­ление, ничуть не опасаясь пресловутых жаб, впавших в глубокую апа­тию. Тут и там, подобно призракам, разгуливали ароматы, и это означало, что тысячи рас­тений безмятежно уснули, отпустив свои нежные души в странствия на поиски приятных сновидений. Жук-скарабей, как отважный Синдбад-море­ход, плыл по реке на белоснежном лебеде, всецело погружён­ный в свои не­меркнущие грёзы и воспоминания о древнем Египте.

Тем вре­менем отец де­монстрировал сыну удивительное священнодействие, называемое рыбалкой. Мальчик тревожно заглядывал под жабры каждой пойманной рыбе, как будто именно там рассчитывал найти ответ на давно мучивший его во­прос.

И вдруг он отдал себе отчёт в том, что рыбы живые, точнее полуживые, ещё жи­вые…

«Ещё-живая» рыба, что исступлённо лупит хвостом ненавистную и чу­жую землю, это ведь совсем не то, что просто живая рыба, плавающая в реке. От брошенных на берегу рыб повеяло холодом небытия, а их немигающие глаза хранили жуткую тайну этого мира, бесконечную загадку, которую не­возможно разгадать посредством дробления и расчленения.

Неподвижный глаз рыбы запечатлел и хранит тот бесконечно далёкий и неве­домый нам мир, в котором Бог и эволюция ещё не додумались или не решились сотворить че­ловека.

– Не знаю, сможешь ли ты понять, малыш, то, что я собираюсь расска­зать тебе о рыбалке, – задушевно начал отец. – Но я всё же попытаюсь говорить понятно и донести до твоего совсем ещё дет­ского сознания свою нехитрую философию… Ну, то есть то, что я вообще думаю об этой жизни. Так вот, рыбалка – это призвание, и настоящим рыбаком может стать не каждый… далеко не каждый. Посмотри, как просторна река, и как много в ней самой различной пищи для рыб. Можно ли придумать более нелепое приспособление для рыбной ловли, чем этот крохотный крючок с наживкой? Ведь это же всё равно, что ткнуть пальцем в небо! Да и рыбы, согласись, не такие дуры, чтобы купиться на эту фигню, им ведь тоже жить хо­чется. Но, как видишь, клюют! И не одна клюнула, а вон уже сколько. Затея, которая кажется изна­чально абсурдной и проигрыш­ной, оборачивается великолепным уло­вом! Чем же можно это объ­яснить? Сноровкой и особой на­строенностью рыболова. Он не просто закидывает удочку неведомо куда, о, нет! Он совершает магический ритуал и овладевает рекой, по­скольку в какой-то момент становится ею… как бы это пояс­нить… ну, душа рыбака попросту сливается с душой реки, и кровь в нём течёт согласно с её тече­нием… И он оказывается способен, как сама река, повелевать ры­бами, указывая им, куда плыть и что делать. Все рыбы – его. Ведь он и они – одно… Не каждому удаётся так перехитрить природу! Это тебе не пузыри пускать… Это ма­гия! Вся жизнь, сы­нок, подобна рыбной ловле, вот только никогда не знаешь, рыбак ты или рыба…

Рыбы, отходя в мир иной, беззвучно открывали рты, словно шептали, что все рыбаки – исчадья Ада, и место им – в Аду.

После той незабываемой рыбалки отец Фрола неожиданно развёлся с его матерью, бедной Флорой Фроловной, и безвозвратно ушёл из семьи. Чего ещё можно было ожидать от человека, верного подлым и лживым рыбацким заве­там, для которого жизнь – непрерывная рыбалка?!

Фрол так и не узнал подлинного мотива развода родителей. Впрочем, поводов всегда бесчисленное множество, и все они фиктивны. Брак в глубине своей иррационален; трудно понять, почему люди расстаются, ещё труднее понять, что удерживает их вместе. Если вы встретили совершенно не­знакомого человека в трамвае «Желание» и решили познако­миться с ним поближе, вы, ко­нечно, можете коротать в его обществе долгую унылую дорогу, но кто даст га­рантию, что вам обоим выходить на конечной? А вдруг он решит сойти раньше или изменит маршрут и пересядет в другой трамвай?

Многие браки подобны колоссу на глиняных ногах. Сначала возводится нечто необыкновенное и грандиозное, перерастающее всё и алчно стремящееся за­полнить собой всю жизнь; но вот эта чудовищная громада обрушивается с ог­лушительным гро­хотом, и мириады тихих житейских радостей оказываются погребены под обломками очередной нелепой химеры. Кто это сказал: «воздушные замки хо­роши до тех пор, пока парят в вышине и не падают нам на головы»?

Много лет спустя 18-тилетний Фрол возвращался домой последней вечерней электричкой, и незадолго до его остановки в вагон неожиданно вошёл отец. Они не виделись почти десять лет. С отцом была красивая молоденькая де­вушка, которая вполне могла бы стать подружкой Фрола. В голове юноши про­мелькнула даже мимолётная фантазия: он отбивает у отца эту красотку, и через девять месяцев она рожает ему ребёнка – не то сына, не то брата…

Фрол был так потрясён встречей с отцом, что начисто забыл содержание разговора. Да и говорили они, в общем-то, недолго, больше молчали и стара­лись не смотреть друг другу в глаза. Самое главное, что могло бы хоть на мгновение связать их, было неприкосновенно. На всём лежала печать запрета; а возможно, для искренности и открытого выражения чувств про­сто требовались более благоприятные условия. И только когда Фрол уже сошёл на своей станции, отец вдруг высу­нулся из окна вагона и как-то надрывно прокричал: «Сынок! Поверь, папа не виноват!!!»

Кто скажет с уверенностью, что, на самом деле, скрывалось за этими словами? Ведь люди – актёры; у них свои есть выходы, уходы, и каждый не одну играет роль…

 

***

Отец попался на крючок, влюбившись в циничную молодую стервочку, которая бросила его уже через два года, как только стал известен безнадежный диагноз. Он, когда-то задушевно разглагольствовавший при виде бившейся в предсмертных конвульсиях рыбы и не сказавший ни слова – просто на глазах у Фрола молча вышедший вон, навсегда, – в тот момент, когда мать за несколько минут плача сделалась невероятно худой, измождённой и обесцвеченной, как старая фотокарточка, – он помирал в одиночестве и злобе. Пятидесятилетний ловелас, истекая желчью, сообщил сыну по телефону, хотя сын не спрашивал его об этом, причину разрыва с последней пассией:

– Она так и сказала: не могу быть с тобой – ты ужасно воняешь!

 

***

Фрол снова направился в ванную, по пути вытряхивая из ушей отцовские голоса и отголоски прошлого. Неужели это прошлое высосет из него все соки? Это похоже на роль, которая убивает актера. Или, верней, на целую коллекцию ролей, каждая из которых пожирает актерскую жизнь, словно злокачественная опухоль – плоть. А когда он, Фрол, начал играть? Глаза искали ответ в зеркале, в которое провалилось его все еще сонное лицо. Неужели с самого рождения? Его первородный крик тоже был репликой в старой, как мир, пьесе? Зачем после той встречи в электричке он разыскал отца и стал навязываться ему, уже умирающему, и терзал смертника своими лицемерными телефонными звонками, пока не получил грубый отпор? Разумеется, он хотел под занавес сыграть роль хорошего сына, чтобы отец, уходя, осознал, до чего же плохо далась ему родительская роль. Батя все понял и резко прервал этот заочный спектакль.

 

***

Будучи прилежным учеником пятого класса спецшколы, Фрол, по мило­сти классного руководителя, впервые попал во владения Мельпомены. Он принял участие в детской постановке мистической феерии, написан­ной престарелой учи­тельницей русского языка и литературы по лекалам метерлинковской «Синей Птицы». При этом рождественский спектакль назы­вался «Строи­тели города Солнца» и не совсем понятным образом соотносился с неизвестным школьникам учением Томмазо Компанеллы. Фролушка мечтал сыграть серьёзную взрослую роль Главного Архитектора по имени Капитон, но его обскакал упитанный и благовоспитанный сынишка завуча Петька Цело­вальник. А на­шему герою досталась эпизодическая роль Солнечного Зайчика, духа-хранителя города, приносящего счастье детям. И Фрол сыг­рал её с поразительной убедитель­ностью. Даже ди­ректор (не говоря уже об ос­тальных) был растроган едва ли не до слёз, а сочинившая пьесу учитель­ница заявила, что сле­дующий опус напишет не­посредственно для Фрола, чтобы последний мог ещё полнее раскрыть свой сце­нический талант.

Но как же была поражена жестокостью и бессердечностью Фрола всё та же преподавательница русской словесности, когда читала его подробный пись­менный ответ на провокационный вопрос одного заумного психологиче­ского теста: «Представь, дружок, что в одной тонущей лодке находятся Пре­зидент нашей страны, великий учёный и маленький ребёнок. И у них на троих всего один спасательный жилет. Кому бы ты отдал его?» Очевидно, составители теста на детский гуманизм рассчитывали, что выбран будет «са­мый малень­кий», но Фрол ответил так: «Не могу выбрать между Президен­том и учёным. Если отдать жи­лет учёному, он может придумать, как спасти Президента. Но с другой сто­роны, если отдать Президенту, то он может со­брать целую армию для спасения учёного. Хотя оба они могут не успеть. А ребёнка мы вычёрки­ваем. Во-пер­вых, потому что он никого спасти не смо­жет. Во-вторых, с Прези­дентом и учё­ным всё ясно, а предсказать, кем будет ребёнок, нельзя: вдруг из него гитлер или чикатило вырастет».

«Ну как можно так вот рассуждать? Вот так, запросто. Ну, сам подумай, ведь совсем бесчеловечно получается! Ребёнок, можно сказать, наше будущее, ока­зывается за бортом! “Ребёнка мы вычёркиваем”! Вот как учится решать миро­вые проблемы новое поколение! А какой-то там Фёдор Михайлович в своё время всё пёкся о благополучии вот этих самых, маленьких, беззащит­ных, ко­торых ты, Фрол, так бездумно обрёк на верную гибель! О слезинке писал! Не о сокровищах какого-нибудь турецкого султана – о слёзке малой, крохотной дет­ской. И ставил её превыше всеоб­щей гармонии! Тебе ли не понять! Для тебя ведь, для таких, как ты, пи­сал. И вот тебе, пожалуйста, “вычёркиваем”. Заблуждались вы, милейший Фёдор Михалыч, Фрол Кузекин иначе решил, по-другому изволил рас­порядиться детской сле­зинкой, да что там – детской судьбой!» – долго не унималась ревнительница гуманистических традиций великой русской лите­ратуры; она знала, как следует отрабатывать скромный учительский каравай, и как нелегко он достаётся.

Справедливости ради следует отметить, что учительница Фрола, при всех её причудах и театральных надрывах, была редким, необыкновенным педагогом. Всю жизнь она дарила своё сердце детям, и ей было больно видеть, что далеко не все ша­лопуты готовы радостно принять этот бесценный дар. Её увлечение драматур­гией объяснялось ярким сценическим прошлым: в юности она пы­талась стать актрисой, но, потерпев провал, решила отринуть сие поприще и, оставаясь преданным театралом, артистичной, эффектной женщиной, нашла себя на ниве художественной декламации, снискав в городе славу не­заурядной чтицы шедевров русской классической и современ­ной литературы. Она с ис­ступлением Деборы или Кассандры читала со сцены драматического театра, как правило, школьникам стихи и поэмы Марины Цветаевой и, более камерно, лермонтовского «Демона», «Первую любовь» Тургенева, «Чёрного монаха» Чехова, «Суламифь» и «Гранатовый браслет» Куприна, «Лёгкое дыхание» Бунина. А однажды, совершенно неожиданно нарушив на­меченную программу, продек­ламировала обречённым на просвещение старшеклассникам «Васильки Шагала» Андрея Возне­сенского (многие, увы, так и не поняли, что Шагал – фамилия, а не глагол). Пе­риодически её «концертная деятель­ность» прерывалась едва ли не на полгода; рассказывали, что она в это самое время восстанавливала пошатнувшееся ду­шевное здоровье в клинике невро­зов. Видимо, после очередного виража, она повторно покинула сцену и на­шла пристанище в образцово-показательной спецшколе, куда родители опре­делили Фрола.

Справедливость требует также ещё раз жирно подчеркнуть, что Фрол от­нюдь не был жестоким мальчиком, и его ответ на один из пунктов теста следо­вало бы рассматривать скорее как продукт рано развившегося холод­ного анали­тического ума, нежели как проявление необъяснимой и пугающей детской бес­сердечности. Наш герой – чувствительный и способный к состра­данию маль­чик, стремящийся к логичности и ясности во всём и одолеваемый жаждой по­знания. Развитие его пытливого ума вовсе не было сопряжено с притуплением чувств. Напротив. Подтверждением этого стали, в частности, слёзы, что ручь­ями текли из глаз Фрола при чтении печальной сказки Андер­сена «Девочка со спичками». Представляя, как, спалив последнюю спичку и озарив сей жестокий мир добрым светом своего воображения, бедная ма­лышка, покинутая всеми, замерзает на улице в морозную рождественскую ночь, Фрол долго не мог успо­коиться. Как хотелось ему, чтобы странная гру­стная сказка закончилась по-дру­гому! Чтобы он, Фрол, отыскал одинокую девочку, взял в свои добрые мягкие тёплые руки её ледяную ручонку – ну, прямо ледышка! – и повёл к себе домой… приготовил бы ей горячую ванну с пеной, какую любит принимать сам, напоил бы горячим чаем с малиной, отогрел бы, закутал в простыню и плюшевый плед и уло­жил спать… да, и уложил бы спать. Получился бы альтернативный вариант «Снежной Королевы», в котором сердобольный Кай спасал бы потерявшуюся Герду от беспросветной вечной зимы.

 

***

Кошка, справляя нужду, надулась, как воздушный шар. С её усов и бровей осыпались опилки, когда она, довольная сделанным, покинула туалет и, дефилируя, направилась в спальню. Серебристые вибриссы, растопыренные в разные стороны, придавали её пушистому облику мушкетёрскую важность и одновременно кокетливость.

Фрол поплелся за ней, так и не почистив зубы, а только постояв в отупении перед зеркалом и потрогав большим и указательным пальцами узкую струйку воды, как трогают чахлый стебелек. В спальне он вместо того, чтобы одеться, вдруг ощутил какую-то запредельную слабость и снова улёгся в постель, где уже устроилась, тщательно вылизывая лапы, кошка. Он накрылся одеялом и не заметил, как оказался зарыт в гору мусора из предыдущего сновидения. Вдруг на пороге – но уже не его спальни, а каптерки ночного сторожа – возникла Она и уставилась на него, заваленного отбросами на шатком топчанчике.

– Извини, – обратился он к ней, стараясь не выдать смущение. – Я, должно быть, отвратительно пахну. Но это не я – это мусор воняет… Во всем виновата песчаная буря! Она принесла всю эту дрянь сюда!

– Эта буря и меня к тебе доставила, – по ее лицу промелькнула улыбка. – Я научилась пользоваться попутным ветром, как транспортным средством.

 

***

В одном из тех дурацких снов, что, как репейник, цепко впиваются в мозг, объявилась ты. Вынырнула из огромного облака пыли, кочующего по сухой выжженной степи. Почти год прошел с тех пор, как мы расстались, и я устроился ночным сторожем в детский сад неподалеку от твоего дома. Мне приснилось, будто ты работаешь няней в этом детском саду, хотя никогда не жаловала маленьких детей, попросту не знала, как с ними быть и что делать. Ты приходишь в мою каптерку в розовом платье, ненастоящая, нарисованная, как с фантика или из бесхитростной мультяшки Уолта Диснея.

– Это розовое платье, – говоришь ты писклявым голоском, словно наглоталась гелия, каким накачивают воздушные шары для корпоративов, – конечно, оно пошлое и никому не нравится, даже тебе… но дети говорят, что я в нём очень красивая, и просят надевать его почаще. Вот я и ношу его ради них, чтобы их радовать...

Я проснулся от возмущения: тысяча раз фальшь! Всё, что ты смогла сделать на сомнительном поприще чадолюбия, это три аборта – один от меня и два от нелюбимого мужа. Как же это похоже на тебя – лицемерить не выгоды ради, а себе же во вред! Выйти замуж за человека, который был противен тебе, якобы из сострадания к нему; уйти из комфортабельных семейных апартаментов на убитую съемную квартирку у черта на куличках, якобы из любви ко мне; вернуться к мужу, якобы из чувства долга, а на самом деле спасаясь от моей хандры, полуголодного прозябания и безденежья; выбрать в качестве будущей профессии медицину, не имея к ней ни малейшего призвания, якобы из желания «помогать людям»; принять самое абсурдное из возможных решений – специализироваться в области педиатрии, якобы, чтобы в будущем стать образцовой матерью, а по факту через полгода после второго по счету аборта (от меня) и за год до третьего; наконец, устроиться на малооплачиваемую и каторжно тяжелую работу няней в детском саду, где я уже год коротаю жизнь ночным сторожем, да еще и в моем сне – а это, изволь объяснить, для чего? То, что, уйдя из моей будничной жизни, ты облюбовала мои сны и пытаешься в них прописаться, поверь мне, не делает тебе чести.

Медицина явно не была твоим призванием, и занятия в мединституте давались ценой немалых душевных и финансовых затрат. Ты давно уже мечтала хитрым манёвром перевестись в университет на факультет биологии; разумеется, не в царство выцветших пыльных гербариев или этих землероек – почвоведов; – тебя всё больше увлекала физиология человека и животных, тайны высшей нервной деятельности, иерархически выстроенные цепочки безусловных и условных рефлексов первого, второго… n-ного порядков.

Но вместо этого… Ты так и не смогла никому, ни мне, ни мужу, внятно объяснить своё решение специализироваться в области педиатрии. Причём здесь дети? Где ты и где они? Вспомни, еще будучи студенткой медухи, ты однажды возвращалась с мужем за полночь с какого-то кинопоказа и вдруг увидела посреди пустынной площади в кромешной тьме, кое-где разбавленной светом тусклых фонарей, мальчика лет шести, который разгуливал в столь поздний час в полном одиночестве – поблизости не было и слабого намёка на присутствие имевших к нему родственное отношение взрослых. Сюсюкая и припрыгивая, как полагается в таких случаях, ты поспешила выяснить, не потерялся ли ребёнок и где его родители, но малец со всех ног пустился от тебя наутёк. Это только раззадорило тебя, и ты, ускорив шаг, настигла загадочного беспризорника. Когда же, новоиспечённая чадолюбица, ты с ласковым щебетом подняла бутуза на руки, он сжался и тут же разжался, точно пружина, издав неприятный, совсем недетский хрип; затем, подобно пойманному вертлявому коту, резко развернулся на сто восемьдесят градусов и… страдальческое, искажённое гримасой боли и злобы бородатое лицо карлика открылось, наконец, твоему замутненному взору. Яростный блеск превратившихся в узкие щёлки глаз моментально вселил в тебя ужас и вынудил отбросить в сторону ничем не провинившегося и, конечно, не заслужившего такой невольной жестокости лилипута.

Казалась бы, этот случай, во многом метафорический, был для тебя очевидным предостережением, но ты не вняла ему, а предпочла и дальше эксплуатировать неблагодарную детскую тему. Сначала подвизалась в добровольческой группе «Государственные дети», разъезжавшей с какими-то благотворительными акциями по сиротским домам, а затем и вовсе рванула в педиатрию, быстро заблудившись в этом труднопроходимом лесу.

Вероятно, педиатрия стала чем-то вроде твоей дипломатической миссии в чудесной стране обиженных тобою малышей, где царит Вечное детство, как на северном полюсе – вечная зима, а на экваторе – вечное лето. Тебе нужно было как-то выровнять свои отношения с этими карапузами, ведь ты так безжалостно обрекла на смерть их соплеменников. Проще говоря, за этим скрывалась попытка искупить вину и договориться со своей совестью. Ты хотела заручиться поддержкой взыскательной и строгой мелюзги, которая, дескать, поведется на твое пошленькое розовенькое платьице, как купился император Николай I на алмаз, украшавший некогда трон Великих Моголов и подаренный ему персидским шахом в качестве возмещения пролитой крови Грибоедова и других перебитых в Тегеране русских посланников.

После аборта тебе долгое время казалась, что дети смотрят на тебя с немым упрёком и непроизвольно шарахаются в сторону при твоём приближении. Ещё бы! Вспомни-ка Дрезденскую галерею старых мастеров, куда тебя, угрюмую и апатичную после первого аборта, затащил муж. Раскормленные и самодовольные амуры, с великодушного соизволения Рафаэля умостившиеся в подножье Сикстинской Мадонны, этой Великой Матери Китча, завидев тебя, вскакивали со своих облаков, злобно скалились, шикали, топали ножками и размахивали пухлыми ручонками…

Здесь, безусловно, требовалась тонкая дипломатическая работа, и педиатрия, наивно казалось тебе, предоставляла такую возможность. Но прозанимавшись ею около года, ты, наконец, поняла, что тебе не дано реализоваться на этом поприще. Дети твоей милости совершенно не интересны, даже чем-то противны – крикливые, плаксивые, какие-то мелкие и непропорциональные, то вялые, то не по делу возбуждённые, – а видеть их непрерывно в течение дня – невыносимое самоистязание, бессмысленная танталова мука, похлеще, чем проклятый оголтелыми феминистками «сизифов труд домохозяйки»...

***

Она, еще недавно химера, напитавшись его болтовней, начала просачиваться сквозь плотную завесу сна, обретая живую плоть в непосредственной близости от него – он краем глаза увидел слева ее ноги, едва прикрытые подолом розового платья, неожиданно и некрасиво располневшие, пухлые и внушительные, как у степных Венер Евразии. На правой, ближе к колену – тоненькое фиолетовое деревцо вен без единого листочка. Ему захотелось сказать ей что-то предельно обидное, задеть за живое, причинить боль; он вспомнил детскую дразнилку, которую тут же оттарабанил, сопроводив короткой репликой: «Запоминай, прочтёшь потом своим воспитанникам»:

У меня болит живот –
Значит кто-то в нем живёт.
Если это временно –
Значит я беременна.
Если завтра не пройдет –
Срочно сделаю аборт.

Он знал, что эта тема слишком тяжела для нее и бил прицельно в болевую точку, всаживал пулю за пулей. До неприличия крупная капля слёзной жидкости упала на чахлое деревце вен долгожданной дождевой влагой и медленно покатилась вниз по ноге. Она достала из сумочки пакет гигиенических салфеток и долго нервно разрывала его кизилово-красными ногтями.

 

***

Твои руки беспощадно теребили влажную салфетку, – казалось, в них крепнет желание кого-то задушить или хотя бы исцарапать, – когда ты рассказывала мне обо всем, что случилось с тобой за прошедший год. Ты поведала с неуместной доверительностью об очередной беременности, о потасовке с мужем, за которой последовал выкидыш, о разводе и о том, как на последнем году обучения бросила медуху и подалась в нянечки, наконец, о вещем сне, что приснился тебе за день до выкидыша.

Тебе приснилось, будто ты идешь по набережной и несёшь в руках ещё живую рыбу. Рыба бьётся, трепещет и пытается вырваться из твоих слабеющих рук. Ты понимаешь, что её необходимо поскорее бросить в воду, иначе она неминуемо погибнет; подходишь к парапету и смотришь вниз, – ветер гонит вдоль берега серую зыбь.

И вот рыба выскальзывает из твоих рук и падает туда, где должна бы плескаться вода, однако вместо ожидаемого плеска слышится звук удара обо что-то твёрдое. Ты видишь жуткую картину: поверхность воды вдруг сделалась непроницаемой и плотной, как асфальт. Вырвавшаяся рыба погибает, разбиваясь об эту твердь. Всё усеяно чешуей, а рыбий труп кровоточит, и пятно крови разрастается до огромных размеров, напоминая материк (почему бы не Австралию, куда вы мечтали укатить с бывшим мужем на пмж?).

 Мне приснилось, что тебе приснилось такое сновидение, и ты рассказала мне его, шмыгая опухшим красным носом…

 

***

«Интересно, – размышлял Фрол, накрытый с головой одеялом и присыпанный мусором истлевшего прошлого, – как полуживая рыба из той памятной рыбалки с отцом, после которой так резко оборвалось мое детство, оказалась в голове моей же бывшей пассии и проскользнула в ее сновидение, после которого столь же резко оборвалась очередная незапланированная беременность? И что могло значить то сновидение, разумеется, помимо банального выкидыша?»

Для анализа требовалось дополнительное усилие, на которое Фролу не хватало воли. Он ведь даже не смог заставить себя почистить зубы и выдвинуться на кухню, где в это время суток обычно уже шипел, выплевывая пар, сто раз сгоравший чайник. Фролу было не по силам отбиться от навязчивых образов и прекратить болезненный диалог, порождавший омерзительных чудовищ. Вот и теперь он почувствовал, как полуживая рыба бьет хвостом и извивается на его одеяле посреди гнили и мелкого хлама, в непосредственной близости от посеребрённого трупика летучей мыши. Ему бы собраться и сбросить все это с себя, вскочить на ноги и отряхнуться, но он не шелохнулся и по ту сторону век вновь погрузился в чтение несуществующего фолианта.

«Современный человек анализирует душу с такой же тщатель­но­стью, с какой египтянин мумифицировал тело. Но если останки фараонов и вельмож Египта являют собой совершеннейшие творения воз­ведённой в ранг великого искусства, утончённой некрофилии, то душа Запада, осквернённая анализом, давно превратилась в груду отходов. Шлаки, утиль, разноцветная ветошь отбушевавших карнавалов – таков ана­литический материал, в который индустрия современной психологии и психи­атрии переработала то, что раньше именовалось душой.

Нынешние гро­бов­щики не ровня рафинированным некрофилам с берегов Нила. Они угрюмо, без божества, без вдохновенья, предают земле своих мерт­вецов. Безрадостная эпопея началась сто лет назад, когда Фридрих Ницше воз­вестил о смерти Бога и тут же, в наказание за дерзость, лишился рассудка. После этого на протяжении века одна траурная церемония сменяла другую. В риту­альном цехе его преемников, среди прочих, отличились инженеры человеческих душ – их маги­ческие операции над прахом Anima Mundi не остались без последствий: всё но­вые по­коления бесприютных и осиротевших бродят по необозримому кладбищу новоевропейской цивилизации, утратив веру в любовь и бес­смертие...»

 

***

Вспоминая одну из наших первых прогулок по вечеревшему Парку Строителей (в духе раннего – сентиментального – Достоевского), я зачем-то представляю нас бредущими вдоль книжных полок воображаемой библиотеки в квартире какого-то спивающегося архивариуса. Наши силуэты, едва проступая сквозь дым его курительной трубки, скользят мимо книжных корешков, напоминающих посаженные тесными рядами конские каштаны или вязы на темной парковой аллее.

– Ах, маточка моя! – шутливо обращаюсь я к тебе, пародируя эпистолярный стиль Макара Девушкина из «Бедных людей»; ты остановилась, как вкопанная, ты не хочешь возвращаться домой к опостылевшему мужу и вздрагиваешь от холода. – Не стой на ветру!

Сухая рука архивариуса тянется к одной из полок и достает книгу. Это сборник статей журнала «Звезда», вышедший в издательстве «Советский писатель» в 1947 году под заглавием «Против безыдейности в литературе». Здесь помещена пасквильная статья И. Сергиевского «Об антинародной поэзии А. Ахматовой». На 82-й странице небольшой текст выделен красным карандашом – таким Иосиф Сталин писал свои резолюции.

Архивариус зачитывает выделенный отрывок, обращаясь к тебе, ведь Ахматова – твоя любимая поэтесса. «Образ лирической героини её стихов характеризуется, прежде всего, полной внутренней опустошённостью, полной атрофией воли к жизни. Отсюда глубочайшая пессимистичность ахматовской поэзии. Её мировосприятие густо окрашено тонами уныния, безнадёжности, безысходности и неизбывной тоски. Действительность предстоит её сознанию, как нечто глубоко чуждое и враждебное. Во всём, что она видит и слышит вокруг себя, ей чудятся зловещие предзнаменования, несущие горе и гибель».

Лицо архивариуса расплывается в клубах табачного дыма, и снова в центре экспозиции ты – молчаливая и отрешенная. Ты неподвижна, словно аристотелевский Перводвигатель, и при этом способна приводить в движение или лишать движения все, что тебя окружает. Каптерка, засыпанный мусором топчан, серебристая летучая мышь, разбившаяся о твердь рыба, наконец, мое безвольное тело качаются на волнах наведенного тобой транса.

Ты прорвалась в мою утреннюю полудрему, привнеся в нее нотки «уныния, безнадёжности, безысходности и неизбывной тоски», пассивная, опустошенная и бесплодная. Твой до крайности утрированный образ, как нельзя более точно выражает то, что сталось за последний год с моей душой.

 

***

Я вспоминаю, как там, в парке, на темной аллее я спросил тебя на исходе первого нашего свидания, испытываешь ли ты страх смерти, и ты ответила, что три года назад примирилась со смертью после того, как примерилась к ней. Что значит, примерилась? – уточнил я. Наглоталась таблеток. Доза оказалась явно недоста­точной, чтобы лишить тебя жизни, о чём свидетельствовал уже тот мелодраматизм, с каким ты стала в из­менён­ном состоянии сознания прощаться со всеми близкими и знако­мыми людьми. Яркий свет из по­тустороннего мира пробил квадратное окно в стене над кроватью, где ты лежала, готовясь умереть. Над твоей головой торжест­венно громыхнула короткая фраза, произнесенная голосом диктора Левитана: «Жизнь невыно­сима и прекрасна!» В окне стали появляться отстра­нённые и бесчувст­венные лица тех, с кем сво­дила тебя жизнь. Они от­вешивали учтивые поклоны и исчезали. О, люди, эти маленькие, оча­ровательные и смеш­ные уродцы! Как много их было вокруг, марионе­ток и полутеней, кар­ликов и монстров! А мир был один, и с ним тоже предстояло попро­щаться.

Тебе сделалось горько, тоскливо. Всё погру­зилось в немую и злобную темноту. Затем последовал укол в сердце, быстрый и подлый, как акт насильственного обладания. Тебя лишили же­ланной смерти. Так лишают чести, свободы или жизни. Подруга, на пару с которой ты снимала комнату, вовремя спохва­тилась, вызвала скорую, и молодой самоуверенный врач вырвал тебя из холодных объятий Матушки-Тьмы. Врач был один, но в твоем рассказе почему-то образовалась целая команда медработников.

– Не успела я встретиться со своей смертью лицом к лицу, как нас разлу­чили равнодушные врачи, оказаться в руках у которых страш­нее, чем в её безжалостных крепких объятьях.

Я представил, как ты, словно спящая красавица, лежишь в полутёмной комнате обездвиженная и бездыханная, а к твоему ложу, распугивая ангелов Ночи, слетаются со всех сторон деловитые эскулапы. Те самые, спорхнувшие с картин Магритта, угрюмые грачи, один из которых, молодой амбициозный доктор, торжественно вручил моему отчиму, точно повестку на тот свет, смертельный диагноз…

Ты долго не приходила в себя. Видения проплывали, сменяя друг друга. Мерещились то Ахил­лес, плетущийся, как пьяный, и не поспеваю­щий за черепахой, то стрела, абсолютно неподвижно за­висшая в воз­духе. Являлся тебе и хитрюга Зенон с корзинкой, полной апорий, за плечами. Этот мерзкий старикашка тщетно при­лагал все усилия, чтобы удержать тебя в оцепенении. Он доставал из корзинки и пускал в ход свои бес­численные апории, повторяя их, точно за­клинания; но современная медицина ока­залась сильнее и пе­ретянула канат на себя. Наконец, ты стала выби­раться из вязкого, мут­ного сна с таким трудом, будто сту­пала по дну океана. Навстречу стремительно не­слось лицо врача, холодное и безобразное, точно маска с полотна Джеймса Эн­сора.

У тебя необыкновенно чёткий, че­канный про­филь, точно со старинного медальона. Полагаю, он так обозначился и заострился после того первого свидания со смертью. Тогда тебе стало ясно (до боли и слёз), что родилась ты не в таком-то городе, такой-то семье и таком-то веке, но в мире, который придётся однажды покинуть.

С чем сравнить опыт умирания? Хаотичное порхание тысячи бабочек, на гигантскую стаю которых распадаются привычные ощущения тела? На­бег сотни обезумевших мартовских зайцев? Или просто глоток пустоты?

Не сумев прервать свою собственную жизнь, ты принялась прерывать чужие жизни внутри себя и, в конце концов, стала такой, какая ты теперь, присевшая на край моей помойки-кровати: опустошенная и бесплодная…

Вероятно, у меня резко поднялась температура. В туманном полубреду я перестал ориентироваться в пространстве и уже не понимаю, где нахожусь: в своей комнате или в каптерке ночного сторожа…

 

***

Мне однажды приснилось, что ты – моя одноклассница (класс 6-й или 7-й), а я – командир «звёздочки». Так называлась команда из пяти учеников, вместе выполнявших различные задания на сплоченность и согласованное взаимодействие. Нас пятеро пионеров, и мы – боевая ячейка: я, еще двое ребят, ты и еще одна девочка. И классная руководительница поручила нам придумать эмблему для нашей «звёздочки», т.е. вписать в вырезанный из бумаги кружок какой-нибудь незамысловатый рисунок. Но, как назло, ни в моей голове, ни в твоей, ни в головах наших товарищей не нашлось ничего, что могло бы сойти за объединяющую нас идею. Урок подходил к концу, сон тоже, и я уж собрался проснуться, но чувство долга заставило меня удержаться от пробуждения и не оставлять отряд с невыполненным заданием. И тут ты снова сосредоточилась на нём, взяла в руку карандаш и… тебя вмиг осенило гениально простое решение. Вертикальной линией ты разделила кружок на две равные дольки и вскочив, обратилась ко всему классу гордо и громко: «Нашим символом будет таблетка!» Интересно, какая: снотворное, противозачаточное или болеутоляющее?

 

***

Сколько раз, возвращаясь домой поутру после ночного дежурства, он проплывал мимо занавешенного окна ее супружеской спальни запечённым рождественским гусем с яблоками на огромном блюде? Тонкая янтарная кожица дымилась и хрустела на морозе, а из клюва торчал пучок душистого укропа. И каждое такое возвращение лишь приближало новогодний праздник, который ему предстояло встречать без нее…

 Пересекая Площадь Ополчения, он взял за правило превращаться в лиловую лошадь, испещренную белесыми яблоками. Красота пропорций и ве­личественная поступь наполняли его какой-то особой животной гордостью, неизвестной человеку и весьма далёкой от фаустовской гордыни за­рвавшегося духа. Уравновешенность и грация, почти домашнее, уютное тепло могучих и здоровых внутренних органов, свободный и весёлый бег крови, при­родная стать, что выше выстраданной сути, – всему этому позавидовал бы лю­бой двуногий. Внезапно ставший таким родным кон­ский запах приятно щеко­тал ноз­дри, которые, охотно впуская его, ритмично и синхронно раздувались. С эле­гантной лёгкостью и небрежностью, без какого-либо сосредоточения и вовсе не прибегая к традиционной «позе мыслителя», он ронял в снег дымящуюся ле­пёшку размером с седло. Круп выделял осо­бенно много тепла, от него шёл густой пар...

Но входя в подъезд и поднимаясь по лестнице, он вновь принимался клацать своими двумя неподкованными. И постепенно сжимался или опадал, теряя грацию и стать по мере приближения к входной двери, коридору, где оставалась висеть его доха на рыбьем меху, и – прямиком – к кухне, в которой, посреди рассеянных утренних сумерек сама собой готовилась осточертевшая яичница. Может, встать, наконец, и пожарить яичницу?

 

***                                                                            

Это все пылевая буря, конечно, она. Как сказано в повести Томаса Манна «Смерть в Венеции», «эта погода угнетает человека, ничего нет вреднее сирокко… самое вредное для здоровья». У нас свой сирокко, навевающий скверные мысли и темные грезы. Жуткий желтый смок, питомец калмыцких степей, иссушающее дыхание Азии!

 

***

Я полгода не вспоминал о тебе, и вот эта чертова пылевая буря принесла тебя из ниоткуда, как маленькую ведьму, и высадила на островке моего сна. Мне бы забыть то, что приснилось той душной ночью, но я, дурак, втянулся в воображаемый диалог с тобой, и ловушка захлопнулась снова. Теперь мне нужно было как-то отделаться от тебя, а это требовало времени и сил.

Первый опробованный мной способ высвободить сознание из капкана – переместить его в другую форму жизни, свободную от подобных проблем и ничуть не затронутую фактом твоего существования. Почему бы не в эту? Кто там такой, жесткокрылый, карабкается по тонкой веточке, склонившейся над водой? Кто балансирует и раскачивается на ней, словно канатный плясун густоусого Ницше?

 

***

Самой Судьбой было предначертано Жуку-Скарабею очутиться на противо­положном берегу реки. День выдался знойный, мозги так и плавились от жары, словно были слеплены из воска. Стрекоза часами кружилась, зависая над водой, влюбленно всматри­ваясь в собственное отражение. Чувствовалось присутст­вие бого­мола. К полудню ароматы усилились – это носились в воздухе осво­бождённые души засохших цветов и травинок. Повсюду процветала безза­стенчивая ми­микрия. Жабы мирно дремали, а кузнечики были увлечены своими акробатиче­скими этюдами. Тут и там блаженно щебетала мелкая птичья сволочь.

И вот Жук-Скарабей, отложив обычные жучиные дела, стал караб­каться по тонкой длинной веточке, склонившейся над поверхностью воды. До­бравшись до самого её кончика, он замер. Из этой точки его взору могло бы открыться очень многое, но он не нуждался в картинах и видах. По­этому Скарабей не заметил, как к берегу подплыл огромный белый Лебедь. Скарабеи во­обще не склонны к созерцанию. Им всё равно, где балдеть и вспоминать о Египте – хоть на шее у лебедя, где задумчивый Жук оказался после того, как поднявшийся ветер сдул его с ветки.

Так лебедь стал его ко­раблём. Несколько раз шея лебедя скрывалась под водой, и скарабей едва не оказался там же. Но какая ему, в самом деле, разница, где находиться? Ведь он даже не знает, что он – Скарабей! А то, что знает, никогда не расска­жет, да и спросить-то не­кому. Два часа продолжалось плаванье – для на­блюдателя, не для Жука. Жуки не способны отличить мгновение от часа, а час – от вечности. Они даже не живут – так, пребывают в мире. Да и не­ясно, в этом мире или в каком-то ином.

Лебедь причалил к противоположному берегу реки. Выйдя из воды, он отряхнулся и сбросил с себя одно из самых загадочных созданий Бога. Жук-Скарабей скрылся в чахлой прибрежной поросли…

 

***

В дар от Египта мы получили магию и загробный мир. У греков нами заимствована логика, а у детей Исиды и Осириса – стрем­ление к непостижимому. Что бы мы знали о ветре, если бы та, у кото­рой тысяча имён, не соизволила взмахнуть своими крыльями? Кто, как не ве­тер, разносит по миру идеи, слухи, соблазны, запахи, чары, болезни?

Ветер родился в Египте, зной – в Иудее, истома и нега – в Элладе…

 

***

За время долгих ночных дежурств или, как говорили раньше, бдений, он приучил себя к подобным медитациям и предельно абстрактным рассуждениям. Мог часами в лунной тиши выводить невнятные формулы и сомнительные умозаключения, иллюстрируя их детализированными фантазиями. Логично спросить: почему ветер – в Египте, зной в Иудее, а не наоборот? В своих полуночных раздумьях он меньше всего руководствовался логикой. А иногда и нарочно переворачивал все с ног на голову из духа противоречия. Нонсенс, парадокс – чем плохо?

Ветер, возвращающийся на круги своя, – иудейское дитя, а зной – густой настой раскаленного воздуха египетской пустыни. Но у него все наоборот, ведь он даже день и ночь сознательно поменял местами…

 

***

Жуку-Скарабею было невдомёк, каким образом он оказался в гуще мелкого и зловонного мусора на моем одеяле. Едва ли он задавался подобными вопросами. Кто я? Где я? Куда иду? – так во­прошает человек, причём не каждый, но уж никак не жук и тем паче не мудрый выходец из Египта, царства бессмертных. Для Жука-Скарабея нет ни­какого «где», есть только абсолютное «везде». Он, в отличие от Адама, вы­брал мир по себе и не ищет другого. Где бы он ни гостил – всюду дома, ибо дом его – он сам.

Пока потревоженные муравьи суетятся, под каждым пнём затевая вавилонское столпо­творение, комары сосут кровь, подражая узурпаторам, а мухи нагло-неснос­ным жужжанием доказывают свою гегемонию, Скарабей балдеет. «Ему всё пофиг», заключил бы человек недалёкий и прямодушный, но это очень прибли­зитель­ное определение каждодневного душевного состояния, сравнимого, быть может, с тем, что иные называют «Самадхи».

Всё в нашем мире стре­мится составить гармонию с этим совершенным элементом мироздания, за­ключить союз с невозмутимым небожителем, приходящим неслышно и ухо­дя­щим без шума. Поэтому на моем одеяле, где он уютно расположился, при­квартированный самой судьбой, вскоре образовался лужок – островок гус­той и мягкой травы, угодной любому насекомому. Какой-нибудь экзальтиро­ванный кузнечик тут же застрекотал бы от радости, тогда как Жук-Скарабей счёл вполне своевременным впасть в анабиоз, а, возможно, и умереть. Хотя, кто знает, был ли он жив? Или попал в мою спальню уже мёртвым? Ожил ненадолго и снова нырнул в смерть? Не жил никогда? Какая разница! Скарабею одинаково по сердцу, и жизнь, и смерть, к тому же он решительно не различает никакой границы между ними.

 

***

Устроившись ночным сторожем в детский сад напротив ее дома, он почти приблизился к подобному безразличию. Толкаемая без особого напора, его никчемная жизнь ныне катилась незнамо куда, как навозный шарик. День и ночь поменялись местами, между ними отныне не было существенной разницы, все потеряло значение. Если бы можно было прожить так до самой смерти – днем спать в своей пустынной спальне под завалами прошлого, а ночью нести дозор, – он действительно повесил «Ночную стражу» Рембрандта в каптерке над топчаном, – наш герой считал бы, что неплохо устроился. Но некий неодолимый закон причинности не позволил ему окончательно отождествиться с Жуком-Скарабеем, потребовав вочеловечиться вновь.

В коридоре на стене у входа в прачечную висел список детей, составленный в порядке их вечернего убывания, точнее, забирания родителями. Из этого списка глаз выхватил Кузекина Фрола – мальчика, которого мама, почти тезка – Флора Фроловна (попробуй, выговори без запинки) – забирала позже остальных. Он не заметил, как вдруг сделался этим Фролом, влился в его совсем еще хрупкую оболочку и стал жить его маленькой жизнью.

Вот густеет вечер, а мать задерживается дольше обычного, и воспитательница, которую заждались дома, переправляет забытое чадо в расположенный неподалеку интернат для глухонемых детей. Обитатели этого царства шумной немоты доводят его до ужаса непостижимыми гримасами и жестами, посредством которых они общаются друг с другом и с угрюмой солидарностью терроризируют его, чужака. Запоздалая мать находит здесь сына оцепеневшим, будто заколдованным.

Вот бурлит новогодний утренник, и вызывающий у всех подозрения пьяный Дед Мороз читает стихи, видимо, собственного сочинения и сомнительного содержания, обыгрывая имена детей из списка. Ночной сторож стоит тут же со стаканом чифира и слушает, и незаметно для окружающих превращается в Кузекина Фрола.

Не стану я коверкать заклинанья,
И повторять их, как какой-нибудь заика!
Ведь не затем ко мне пришли Митрохин Ваня
И с ним под ручку Гупаленко Вика…

Я с ними долго говорить о том,
Что у меня болит, не буду; впрочем, явно
И не затем пришли сюда Бобров Артем
И моя радость – Мельникова Аня.

Другому не слышна беседа наша,
Как будто солнце наши рты спалило.
Рот открывает Агамолов Саша,
Губами шевелит Петрова Лиля.

Вдруг между нами стало еще тише,
И было слышно, как упала паутина.
Не шевелился Виноградов Миша.
И не дышала Скопцева Алина.

О чем бы речь я с ними ни завел,
Все знают, понимают, как ни странно.
Кивает головой Кузекин Фрол,
Когда слетает с уст моих осанна.

Наш разговор для зрителей случайных, –
А таковых не приглашал сюда я, –
Немая сцена или сговор тайный:
Мы говорим, безмолвно губы разжимая…

***

Тебе, как детям из этого смутного, дагерротипно размытого сна, присущи онемелость и глухота. В той системе семантических координат, в которой мы с тобой соотнесены друг с другом,

молодое – шумное,
старое – тихое,
мёртвое – глу­хое;

соответственно, изменение звуковых параметров нашего опыта (от шума до при­глу­шённого звучания и глухоты) означает смену стадий или циклов земного существования и связан­ных с этими стадиями душевных состояний. Я без труда пред­став­ляю, как ты тихо стареешь, точнее, погружаешься в старость, словно в ти­шину; а ко­гда твой голос звучит приглушённо, что-то умирает в тебе или сама смерть гово­рит со мной через тебя. Таков наш музыкальный космос, симфо­нический ри­сунок одной на двоих, уже израсходованной жизни: шум юности постепенно растворяется в строгом безмолвии старости, и в этом silentium едва уловимо приглушённое звучание медленного умирания, резко обрывающееся глухотой смерти…

 

***

Это случилось незадолго до твоего ухода, помнишь? Очередной апрельский полдень канул в глухое безвременье, когда в трёх кварталах от нашего пристанища раздался жуткий грохот, и пахнуло палёным. Взорвался джип, припаркованный возле гастронома «Рог изобилия», куда ты как раз направлялась за продуктами. К сча­стью, ты оказалась на достаточном удалении от «адской машины» и толком не пострадала.

Джип был начинён тротилом, как наркокурьер героином. Витрина гастронома превратилась в россыпь мельчайших осколков. Висевший над входом медный рог изобилия, символ достатка, сметённый взрывной волной, сокрушил молодого кассира. Последнему не повезло: в результате столь грубого и неприкрытого глумления Фор­туны он лишился передних зубов, падая, свёз себе затылок и серьёзно повре­дил слух. В то же время, человек, ставший мишенью этого преступления, остался цел и невредим.

Босс одной крупной строительной компании по чистой случайности не воспользовался джипом и отпустил своего шофёра вместе с двумя подчи­нёнными. Те направились в офис, а по пути свернули в переулок к злополучному гастроному, куда один из них заскочил за пиццей и сигаретами. Он явно родился в рубашке, ибо отделался контузией и мелкими царапинами, тогда как от его товарищей остались лишь кровавые ошмётки. Клочья их одежды и плоти разметало по кронам стоявших одесную деревьев; кровь неправдоподобно стекала с округло-пузатых букв вывески. Ещё трое случайных прохожих получили множественные травмы осколками стекла – подоспевшие родственники и жители соседнего дома, не дожидаясь скорой помощи, обматывали их головы, туловища, конечности стремительно багровевшими бинтами.

Ты не могла видеть ужасную сцену покушения, но и её звуковое воздей­ствие оказалось достаточно сильным. На некоторое время тебя покинул слух. Глухота и оце­пенение давно стали для тебя неразрывно взаимосвязанными и ощутимыми атрибутами смерти. Поэтому, как только была утрачена возможность бинаурального восприятия мира, ты впала в ступор – то особое состояние, которое сама же окрестила «син­дромом Зенона», а иногда, не слишком разбираясь в построениях Канта, почему-то называла «чем-то трансцендентальным». В этом состоянии привычные земные заботы, удаляясь на огромное, почти бесконечное расстояние, блекли и таяли в изначальной пелене безразличия. Ты смотрела на себя с высоты чистого вневременного разума, освобождаясь от всех чувств и иллюзий пред ликом навес­тившей тебя смерти. Как смешны были тебе в этой первозданности и нед­вижимости каждодневные тропизмы робкой человеческой мысли, по словам Шекспира, всех нас превращающей в трусов! Жизнь обретала хоть ка­кое-то подобие смысла, когда удавалось взглянуть на неё с такой леденящей дистанции…

И вдруг, нежданно-негаданно, всегда с одной и той же ухмылочкой, застывшей на морщинистом лице, и с корзинкой, полной апорий, за плечами, возникал Зенон, подлый старикашка и ловкий мастер манипуляций сознанием. Ты пыталась вырваться из его плена, а он старался изо всех сил удержать тебя в путах своих парадоксов. «Когда ты умрёшь, непременно окажешься всецело в моей власти! Рано или поздно ладья Харона привезёт тебя ко мне!»

«Когда же этот отвратительный старик уберётся ко всем чертям из моей жизни?!» – спраши­вала ты себя, приближаясь к месту взрыва, где уже толпились зеваки и сно­вали компетентные лица. Их галдящие голоса стали, наконец, прорываться сквозь блокаду оглушённости, как и наглые крики галок в омертвелой тишине. Искорёженная взрывом дверь авто распахнулась, и наружу выва­лилась забрызганная кровью рука шофера с удивительно тонким аристократи­ческим запястьем. Могло почудиться, будто покойник продолжает отчаянно тянуться за помощью к людям. Лёгкий ветерок раскачивал тонкую веточку, на которой повис окровавленный бурый лоскут. Ты не вынесла этого зрелища и спешно удалилась.

Ужас пронзил тебя (точно молния пролетарского гнева – эксплуататора на карикатуре Кукрыниксов), когда ты вспомнила, как пару дней назад вошла в гастроном и решительной поступью направи­лась к прилавку, желая купить набор субпродуктов и говяжью лопатку для обещанного мне борща. Плоские, что античные маски, кабаньи рыла сумрачно косились на тебя, перемежаясь с безликими вырезками и рульками. Одна мысль юлою крутилась в твоей голове: «Ничего не изменилось. Я всё та же стряпуха-неумёха!».

Детина продавец одновременно напоминал ревнивого мавра и гавайского каннибала, полакомившегося Куком. «Лопатку и печень, пожалуйста», – пробормотала ты. – «Вам – хоть руку и сердце!» – просиял каннибал и, добавив: «Не бойтесь, шучу», получил в ответ: «Неудачно…»

Интересно, что бы написал Данте, если бы не Вергилий сопровождал его в Аду, а Беатриче? Оплавленный, деформированный «рог изобилия» долго потом валялся на земле, точно скомканный колпак шута. Невинно пострадав­ший кассир в таком озлоблении топтал и футболил его, а случайные прохожие, видя в неодушевлённом металлическом предмете орудие злой судьбы, так де­монстративно обходили рог стороной, что возникало несколько странное со­чувствие, жалость к отверженному символу удачи и достатка. Чтобы вытравить упоминание о нём, гастроном суеверно переименовали. Новая вывеска гласила:

Империя продуктов

Трагедия забавным образом пробудила во владельце скромного торгового заведения «имперский» дух. Полагаю, такое претенци­озное название вполне подошло бы современному западному миру, давно уже, подобно Атлантиде, потонувшему в океане валовой продукции идей, смыслов, симулякров и иллюзий...

Отойдя от контузии, ты приготовила паштет из печени и бесподобный борщ! А ведь раньше прикидывалась безрукой античной богиней!

 

***

Он лежал один на двуспальной кровати, не раскинувшись, а ровным столбиком, руки вдоль тела, на половине, ближней к тумбочке. На другой половине, что ближе к окну, были разбросаны книги, которые он читал в случайном порядке, ради праздного развлечения соединяя выхваченные из них фрагменты в общий текст, при внешней бессвязности несущий в себе некое знание об уходящем дне.

День шёл к своему завершению. Блекли морозные сумерки, уплотняясь в глухую и неприветливую тёмную синеву.

На улице было минус пятнадцать. Его стопа высунулась из-под одеяла и пошевелила пальцами. Они приподнялись и опустились один за другим, подобно молоточкам рояля, что привлекло внимание дремавшей на подоконнике кошки. Кошка спрыгнула на постель и игриво поддела оголившуюся ногу лапой, не выпуская когтей. Интересно, подумал он, воспринимает ли животное его стопу, как часть тела хозяина, или для звериного сознания это отдельное существо? Гроздь шевелящихся червячков? Подвижная игрушка?

Кошка быстро потеряла охотничий азарт, зевнула и улеглась тут же, прижавшись мохнатой головой к стопе и мягко обхватив ее лапами.

 

***

Он глядел то на кошку, уснувшую в его ногах, то на узоры инея, что плотно оплели оконные стекла. Одновременно внутренним взглядом следил за Жуком-Скарабеем, который каким-то непостижимым образом оказался в ее супружеских апартаментах, по ту сторону мучительно знакомого окна.

Комната, куда Скарабей ухитрился ловко телепортироваться, погружалась в тревожащую и гнетущую мглу. Стоявший в самом её центре ста­ринный глобус оказался мини-баром – его нижняя полусфера содержала редкую коллекцию спиртных напитков многовековой выдержки. Откинув северное полушарие, муж из­влёк на свет симпатичную коньячную бутылочку. Однако пригубить из неё не успел, ибо был тут же отвлечён мелкой, но досадной неприятностью.

На широком по­доконнике с лёгкой руки жены красовалось чучело чёрного лебедя; казалось, благородная птица от­странённо взирает с вы­соты на вялое копошение улицы. Неожиданно это чу­чело стало извергать гус­той и едкий дым: раздраженный малоприятной беседой с женой, муж не заметил, как непроизвольно воткнул в оперенье непотушенную сигарету. В довершение и явно для усиления комического эффекта, оленьи рога, висевшие над диваном почти у самого потолка, по воле незримого режиссёра с грохотом обрушились на этот самый диван.

Быстро разъярившийся от явных несуразностей, муж, не задумываясь, швырнул в окно и ни в чём не повинную птицу, которой, увы, не довелось взлететь, и проклятые рога, походившие на чью-то исполинскую ухмылку (зацепившись за ветки, они повисли над головами прохожих).

А где же в это время находился Скарабей, спросите вы? Упомянутое мимоходом, злосчастное чучело Лебедя как будто само собой подразумевает и его тайное присутствие в силу уже сложившейся ассоциации. Читатель, улавливая авторскую логику, понимает, что Лебедь и Жук не могли расстаться надолго, ибо, где же место Морехода, как не на корабле!

Оказавшись в этих унылых, раздираемых супружескими склоками апартаментах, Жук-Скарабей и не собирался отказываться от привычного образа жизни, от царственного своего безразличия, от небытия в самом сердце бытия. Он продолжал не быть, не утомляя себя гамлетовскими вопросами, и в то же время «быть», объективно существовать, по крайней мере, для хозяина апартаментов.

«Мёртвый Жук! Скарабей! – воскликнул муж, поразившись находке. – Какой-то знак? Символ?» Он держал августейшую особу насекомого царства на ладони и рассматривал без должного почтения. «Плевать мне на символы! Буду я ещё голову ломать из-за всякой жесткокрылой ерунды!» Он собрался, было, выбросить египетского долгожителя, но когда подошёл к окну, ему на глаза попалось чучело чёрного лебедя на подоконнике. «Лежи-ка, пожалуй, здесь… –  Жук оказался в мягкой перине чёрного пуха. – Может быть, это и есть твоё место. Пусть мёртвое притягивает мёртвое, а живое – живое».

Вылетев вместе с Лебедем в окно, Скарабей снова ожил и резко изменил – как это и свойственно царственным натурам – предначертанную траекторию своего перемещения. Он самостоятельно полетел на Луну, позволив своему задымившемуся кораблю обрушиться вниз и устлать асфальт под окном веером черных перьев…

 

***

Стоило мне распрощаться с образом Скарабея, как вернулось свинцово-тяжелое воспоминание об отце, его смерти и похоронах, которые организовывать, кроме меня, засранца, оказалась некому. Катастрофически некому. Последней пассии след простыл, адреса предыдущих были мне неизвестны, а мать – когда-то давно его первая жена – наотрез отказалась в этом участвовать.

Я заказал гроб и оплатил место на кладбище, забрал его тело из морга, похоронил и помянул в ближайшей забегаловке – все в одиночку.

Перед смертью – на дворе стоял в оцепенении морозный декабрьский день на исходе года – отец в полном одиночестве съел две порции самого дешевого мороженого в вафельном стаканчике и запил водкой. Кто-то просил морошки, кто-то шампанского – мы с детства знаем и чтим их имена, – а он напоследок смешал сладкое с крепким…

Откуда мне стало известно, что мой отец отметил приближение смерти водкой и мороженым, спросите вы? Из сновидения, разумеется.

 

***

Замутив с тобой то, что и романом-то не назовешь (как не тянет на роман эта повестушка-безделица), я с треском провалил зимнюю сессию, не сдав ни один зачёт, не говоря уже об экзаменах.

Роясь в стопках потрёпанных перевозом школярских бумаг, оставшихся от прошлого семестра, я пытался вернуть себе прежний пыл, которого, казалось мне раньше, с лихвой хватит, чтобы склонить на свою сторону гордячку-недотрогу Философию и провести в её обществе ближайшие лет пять. Мне на глаза попался черновой вариант эссе «Религиозный опыт и научное знание: попытка соотнесения», написанного по поручению моего дидакта, профессора Авессалома Гурьевича Туманова в прошлом октябре, в меланхоличном уединении, незадолго до нашей с тобой встречи. Мог же я ещё недавно делать что-то серьёзно и основательно. Или, по крайней мере, самонадеянно. Какое монументальное название! Взгляд скользил по ровным, без единой помарки, строчкам.

«…ключевая идея моего эссе сводится к следующему: научная парадигма и религиозная доктрина выполняют по сути аналогичные социокультурные функции и могут рассматриваться как явления одного порядка. Их сходство состоит в том, что обе структурируют и упорядочивают человеческий опыт в наиболее важных жизненных сферах, хотя принципы упорядочивания и сама природа опыта различны.

Наука и религия определяют направленность ментальных процессов современного человека, причём первая из них выступает детерминантой мыслительных актов, а вторая доминирует в сфере иррациональных и сверхсознательных переживаний. Кроме того, обе системы – Знания и Откровения – могут рассматриваться как разнящиеся, но отнюдь не взаимоисключающие исторические формы постижения единого Закона, или Первопринципа, которому подчиняется всё, происходящее в Универсуме.

В основание как религии, так и науки, заложена единая идея Закономерности и Порядка. Указанные разновидности духовной деятельности невозможны без признания фундаментальных первоначал, которые полагаются в качестве априорных данностей, и не имеют эмпирического доказательства; эти первоначала не выводимы из опыта, ибо являются необходимыми условиями познания и сами детерминируют опыт.

Существование Бога и присущая явлениям Природы закономерность одинаково недоказуемы и принимаются на веру. Выбором одного из этих основоположений предопределяются не истинность или достоверность знания, но лишь способ постижения и сознательная установка, исходя из которой субъект формирует своё мировоззрение…»

– «Мировоззрение…», угу, – бормотал Авессалом Гурьевич, пробегая глазами мой опус, – дальше ещё долго о том же самом… Вот:

«…проблема соотношения познания и веры занимала уже Бл. Августина Аврелия. Из его учения следует, что эти два устремления человеческого Духа неразрывно взаимосвязаны: нет познания без веры, для того, чтобы знать, необходимо верить. Попытка оспорить это наталкивается на всем известный аргумент, согласно которому в основании любой науки (любой формы систематизированного познания) мы находим аксиоматические (т.е., по сути, принятые на веру) положения. Рене Декарт, который, разрабатывая свой метод, исходил из принципа сомнения во всём, вывел целую философскую систему из двух не подлежащих сомнению и самоочевидных исходных положений: самодостоверности мыслящего Я (cogito ergo sum) и богодостоверности (т.е. достоверности существования Бога). По преданию, когда у Декарта спросили, может ли настоящий математик быть атеистом, он ответил отрицательно: невозможно открывать частные закономерности без веры в Абсолютную Высшую Закономерность. Согласно гносеологическому аргументу Картезия, познание Творца начинается с познания его творений, однако сама способность познавать и отличать Истинное от ложного заложена в человеке Богом. Поскольку человек несовершенен и склонен к заблуждению, его разум не может самостоятельно создать Идею Истины и Совершенства – несовершенное не может породить совершенное. Таким образом, Бог (или Истина) является необходимым условием познания.

Уверенность в том, что вещь не может быть иной, чем мы о ней судим, основана, по Декарту, “на несомненном метафизическом положении, что Бог – всеблагой источник истины и что, раз мы созданы Им, то способность отличать истинное от ложного, которую Он нам даровал, не может вводить нас в заблуждение, если только мы правильно ею пользуемся, и она с очевидностью доказывает нам истинность чего-либо” (Первоначала философии, часть I).

Философ XX века Уайтхед так сформулировал сходную идею, сложившуюся уже в раннехристианской теологии: “Бог есть последнее ограничение, а его существование – последняя иррациональность… Бог не конкретен, но он есть основание конкретной действительности. Нет оснований для объяснения природы Бога, потому что эта природа есть основание самой рациональности” (“Наука и современный мир”, гл. “Бог”)…»

Помнится, я гордо вскинул голову, ожидая заслуженной похвалы, а Авессалом Гурьевич прищурился и расплылся в снисходительной улыбке.

– Какое милое резонёрство! В больших дозах такое мало кто выдержит. Не увлекайтесь. Многословное умничанье, глубокомысленная мина с претензией на глобализм – всё это не к лицу настоящему философу. Есть опасность слишком быстро надорваться, запихивая слона в лисью нору…

Нет, «слонёнка», он сказал «слонёнка в лисью нору», что прозвучало и трогательнее, и уничижительнее… Я покрылся багровыми пятнами, потому что в этом «слонёнке» мне послышалось что-то не относящееся к делу: сомнительное, неуместное, неприличное даже. Тем временем преподаватель сделал несколько обидных, хотя и справедливых замечаний по поводу формы и стиля моего сочинения.

«Тяжеловесно. Вы тратите много слов на ненужные объяснения, как будто считаете читателя дремучим и отсталым. Злоупотребляете уточнениями в круглых скобках – это изобилие скобок смотрится как-то неестественно. В нём чувствуется неуверенность слабо оформленной мысли и даже какая-то ограниченность, ущербность… но особенно царапает слух фраза о том, что Декарт вывел целую философскую систему из двух положений. «Целая» звучит у Вас, как «избыточная» или возникшая на пустом месте, без достаточных предпосылок. Как будто игра не стоила свеч, и вполне можно было довольствоваться чем-то неполным, фрагментарным. Да и вообще, Ваши потуги философствовать лишь прикрывают недостаточное знание предмета. Вам бы для начала…» – он оборвал тираду на середине, отвлечённый кем-то из проходивших мимо коллег.

Потом мы ещё какое-то время обсуждали затронутые в моём эссе вопросы соотношения веры и знания. Тон Авессалома Гурьевича несколько смягчился, но обидный осадок никуда не исчез, и впоследствии я несколько раз скользким карасём уклонялся от новых бесед, встречаясь с профессором в коридоре универа.

 

***

– Ну что, Петя Трофимов, записываемся в вечные студенты? – иронизи­ровал врач-психотерапевт городской клиники неврозов, дав­ний друг моей матушки, к которому я обратился по её настоянию с единственной це­лью – получить развёрнутое медицинское заключение, подтверждающее наличие у меня душевного недуга, известного как невроз навязчивых состояний. В заключении возникла надоб­ность после того, как я провалил, а точнее, бессовестно прогулял зимнюю сессию. Эта чёртова бумажка да­вала возможность с чистой совестью уйти в академический и в случае чего не загудеть в армию.

– Вы меня с кем-то перепутали, Аркадий Филимонович! Я вовсе не Пётр Трофимов, я…

Он перебил мою скороговорку.

– Учась на философском факультете, не грех и Чехова почитать! Вот этому и посвяти предстоящий (надеюсь, непродолжительный) тай­маут. Очень поучительно, скажу тебе. Начни с дяди Вани. Потом уже чайку, сестёр и сад. Ну да ладно, это так… – Доктор какое-то время тарахтел по инерции, мысленно отсортировывая наиболее весомые из аргументов, заготовленных к нашей беседе. – Шутки в сторону, молодой человек! Вам следует серьёзно за­няться своим здоровьем! Больше того, взяться за ум и начать, нако­нец, хоть немножечко, ну, хоть чуточку уважать себя! Скверно не то, что ты, разгильдяй иванович львиное сердце, учишься из рук вон плохо, – взгляд его излучал какую-то ласковую укоризну. – По-настоящему паршиво то, что, столкнувшись с первыми житейскими трудностями, ты изволил струсить и стал мелким симулянтом. Этого приветство­вать я никак не могу и подыгрываю тебе исключительно из уважения к твоей матушке. Я не такой уж плохой диагност, и мне как день бо­жий ясно, что все твои россказни – сплошная выдумка. Вместо мно­гочисленных кошмаров и навязчивых состояний, которые ты мне только что так умело живописал, тебя мучает сущая глупость, столь характерная для твоего желторотого возраста, а именно – любовное наваждение. Древние эскулапы считали, что недомогание сие развивается под действием особой оранжевой пыльцы, вдыхая которую становишься против воли безумным. Встретил красивую, да молоденькую, и… понеслась, ро­димая! Так ведь? Симпатичная? Молчи! Я наперёд знаю всё, что ска­жешь. Мол, такой красы во всём белом свете не сыскать, – я намери­вался сказать совсем о другом, но всё понимающий доктор не давал мне слова. – Глаза – во! Коса – во! Да-а-а… Как умело выразился один писатель, муза любовного наваждения. Уж какие чудеса творит она с людьми! Боже правый! Но я тебе вот что скажу, дружок. Ты мальчик утончён­ный, чувствительный. С лёгкостью поддаёшься внушению… и само­внушению, несомненно, тоже. Но автосуггестия – опаснейшая вещь, особенно в руках неучей. Больше не играй в такие игры, заиграться можно…

Ха! Как говорится, напугал ёжика голой задницей!

– Чем сочинять себе страшные диагнозы и симулировать по системе Станиславского, – продолжал он с воодушевлением, – лучше займись стоящим делом, той же философией. Это ведь всё не шутки! Ты хоть знаешь, что за всем этим стоит? Жуть сущая, Гоголю такое не приснится! А ты обезьяннича­ешь! Природа и разгневаться может. Да! Запросто! Накажет – мало не покажется!

Я готов был слушать утомительное нравоучение сколь угодно долго, лишь бы получить желанную бумажку; к тому же, мне были понятны его трогательные старания по-отечески вразумить меня – в прошлом он был любовником моей матери. Осушив стакан мине­ралки, достойнейший из врачей продолжал.

– Чем тебе вдруг стала не мила философия? У тебя же природная склонность к философским занятиям, можно сказать, мозг устроен как будто специально для служения чистому разуму! Я твоей матушке об этом ещё лет десять назад говорил. – Почему-то его обращение к нашему общему прошлому не­приятно задело меня. – Читай, читай как можно больше, ищи высший смысл, идеал, и не насыщайся примитивными объяснениями! Как сладко в молодости терзаться загадками и парадоксами бытия! Во всём хочется до самой сути дойти, как у Пастернака. Помнится, лет девятнадцать мне было, когда я на философию вашу подсел. Я тогда о бабочке про­читал в какой-то там советской философской антологии. О той самой бабочке, что приснилась китайцу Чжуан-цзы. Знаешь эту историю? Вижу, что знаешь, как не знать. Так вот, можешь ты мне чётко и вразумительно от­ветить, кто кому приснился: Чжуан-цзы бабочке, или бабочка Чжуан-цзы? Ты же философ будущий, знать должен!

Куда это его понесло? Может, запустил очередной тестик и проверяет, не шизик ли я? Ну, уж нет, не подцепишь.

– Ага! Молчишь! Не знаешь, стало быть. Ум­ный человек и не может такого знать. Только дурак начнёт всякие версии высказывать. На то она и философия, что точно знать здесь ничего нельзя, хоть тресни. Ты думаешь, конечно, что я материалист, и кроме условных рефлексов слышать ничего не хочу о человеке и о жизни в целом. Ошибаешься, приятель. Я очень даже верю в другие разрезы реальности, и не будь у меня перед кабинетом толпы пациен­тов, сидел бы сейчас в библиотеке и читал бы… и философов всяких, Платона с Плотином, и Блаватскую, и Штайнера…

Хорошо ещё, что он не стал употреблять имена собственные во множественном числе, как это принято у многих «интеллектуалов» его поколения: дескать, читали мы ваших кантов с аристотелями!

– Думаешь, просто так, по дури запала мне в душу эта китайская бабочка? Нет же! Я вот что тебе расскажу. Двенадцать лет назад папаня мой, – в этом месте Аркадий Филимонович неожиданно шмыг­нул носом, как неуспевающий школьник, – отходил… ну, в смысле, в мир иной и подозвал меня к себе для последнего благословения. Как вчера, помню батин слабеющий голос: «Я не сомневаюсь в тебе, сынок. Человек ты надёжный, толковый. Всё, что я оставляю, сохранишь и приумножишь. Но если вдруг тебе станет трудно, очень-очень трудно, знай: я вернусь, – он повысил голос, – Я ВЕРНУСЬ БЕЛОЙ БАБОЧКОЙ! И всё пой­дёт на лад». Долго не мог я взять в толк, о чём это он. Что за блажь пришла в голову бедному старику на пороге смерти? Время всё про­яснило. После ухода папы нас захлестнула текучка. Поначалу шло ровно да гладко, пока не наткнулся я на один подводный камень… тебе эти наши интриги знать не обязательно… в общем, скверные дела начались… так тошно, хоть вешайся, и выхода не видно. Сидим мы как-то нашей маленькой семьёй, жена-покойница, царство ей не­бесное, дочка, ещё не замужем, и на душе так тяжко, муторно, безыс­ходно, ну прямо кошки скребут, а за окном мороз… вдруг распахивается окно настежь – ни с того, ни с сего – и влетает к нам в комнату белая бабочка… Ну откуда ей взяться зимой, да ещё в такой морозище? Мы онемели, и только дочка тихонько так проговорила: «Дедушка». Хочешь верь, хочешь проверь, дела наши с того момента наладились. И я понял тогда, что отец мой перевоплотился в эту самую бабочку, ну прямо как ваш Чжуан-цзы. Значит, есть-таки жизнь после смерти, правы те, кто верит в реинкарнацию!

Я с тоской посмотрел за окно, где на ветках, точно нотные знаки, в неслучайном порядке расположились вороны. С трудом сдержал зевок.

– А через год был мне сон, да та­кой, что важнее многих реальных событий. Мне снилось, точнее, во сне дано было знание, будто в прошлой жизни я носился по лесам и степям ху­дым, вечно голодным волком, а в логове ждала меня волчиха с кучей маленьких волчат, и всех нужно было кормить, потому я и рыскал по­всюду в поисках пищи. У моей волчихи были длинные соски и невы­носимо грустные глаза; когда я возвращался в логово ни с чем и видел её тоскливо-безысходный голодный взгляд, мне хотелось бежать на край света, и я, обессиленный, продолжал безрезультатную охоту. Однажды я умер, точнее, издох. Затем перевоплотился и стал психи­атром. Но что же, Господи, будет потом, в следующей жизни, и когда, в конце концов, оборвётся бессмысленная череда перевоплощений? – спросил я во сне. И получил ответ. Я увидел последнее звено в длин­ной веренице своих безрадостных существований и узнал, что в фи­нальной жизни непременно буду селезнем. Почуяв приближение конца, устало поднимусь в осеннее серое небо, – его беспокойный взгляд, тяжело взмахнув крыльями, взмыл под потолок, – и в этот миг раздастся выстрел. Он поразит меня в самое сердце. Сбитый влёт, упаду я в холодную воду лесного озера, оставив после себя лишь разбегающиеся круги, и долго будет парить над водою моя овдовевшая уточка…

Мне вдруг показалось, что он пьян, точнее, опьянел у меня на глазах, не понятно от чего. Может быть, в стакане была вовсе не минералка?

Аркадий Филимонович как будто прочёл нелестное предположение (которое, возможно, выдало резко изменившееся выражение моего лица). Почтенный доктор, с рис­ком для профессионального авторитета позволивший себе лишнее, протянул мне тщательно составленное заключение и сухо подытожил затянувшуюся бе­седу:

– Ступай.

 

***

Проснувшись в предрассветный час, я погрузился в угрюмо-тревожное раздумье, навеянное воспоминанием о беседе с милейшим Аркадием Филимоновичем. Признаюсь, я давно испытывал необъяснимую неприязнь к этому человеку. Он появился в моей жизни так нежданно, когда мне было всего десять лет, и тут же исчез, не оставив приметного следа в детской памяти. Так, человек-вспышка, не более того. Залётный «друг семьи», летучий голландец. Да, Аркадий Филимонович улетучился раньше, чем у меня сложилось какое-либо впечатление о нём; но почему-то после его исчезновения ощущался горький осадок, дурное послевкусие. Видимо, это связано с одним единственным эпизодом, ознаменовавшим наше знакомство.

Ночью была сильная гроза. Ледяной шквал резко распахнул окно в моей комнате, и мне сделалось жутко. Я сполз с кровати, будучи не в состоянии перебороть дрожь, и, прижимаясь к стене, поплёлся в мамину спальню – за очередным спасением от ночных кошмаров. Мои зубы отчаянно отбивали барабанную дробь. В темноте неясные контуры предметов излучали голубоватое свечение, а тени, метавшиеся по полу и стенам в пятнах скупого лунного света, давали дополнительную пищу моему страху. Наконец, я подобрался к маминой кровати и хотел, было, забраться в неё, как вдруг увидел два светящихся во тьме волчьих глаза – совершенно чужой всклокоченный  мужчина напряжённо смотрел на меня. Я вскрикнул от неожиданности, и тут… горячая рука матери легла на моё плечо. Незнакомец скрылся под одеялом, не сказав ни единого слова, а мама отвела меня обратно в мою комнату, плотно закрыла окно, и тепло укутав «трусишку», объяснила мне, что я уже взрослый, «почти мужчина», стыдно бояться.

Утром я был представлен бессловесному и мимолётному Аркадию Филимоновичу. Позднее мы виделись с ним ещё несколько раз в более официальной обстановке, в его кабинете, но мне так и не удалось связать образ доброго маминого знакомого-психиатра с тем ночным привидением, что оказалось напугано не меньше меня.

Вдруг из маминой из спальни,
Кривоногий и хромой…

 

***

Он больше и не пытался контролировать или приводить в порядок все эти непроизвольно всплывающие воспоминания… Память, она ведь точно затонувшая баржа – сперва один за другим всплывают пузыри, крупные, что твои арбузы, затем вещицы разные занятные прорываются на поверхность и плывут уже своим ходом… поди разберись, что к чему и для чего предназначалось!

Вот красная туфелька – Золушки или Офелии? Ну-ка, соединим две истории: принц сначала находит любимую девушку по оставленной туфельке, а затем доводит её до отчаянья своим безумством, она топится в пруду, и всё, что остаётся от неё, – та же туфелька, плавающая у берега, как брошенная лодка.

А вот плывёт глобус, пузатый, с морщинистыми материками на боках, подпоясанный экватором – «пузо!», восклицал когда-то маленький Фрол, нанося понарошку удар, и ещё, хук! Прямо в печень. Чучело птицы, на подставке значится «коршун степной», его перья подхвачены волнами. Размокшие книги, некоторые без переплётов, отдельные страницы, некоторые со старинными гравюрами, на которых шариковой ручкой дорисованы рога и усы, – на большее почему-то не хватало фантазии…

 

***

Словосочетание «густой настой» стойко ассоциируется у меня с мамой, с её глубоко запрятанным во мне образом. Именно её голос, как бы невзначай, произносит эти два присоседившихся слова, и в каждом из них слышится: «Стой!». Как будто мама удерживает меня, не пускает в полную опасностей жизнь или предостерегает от чего-то… Густой – настой – постой – пустой… Пустота? Там, дальше – провал, бездна? Да уж! «Завтра» не заслуживает доверия, надёжно только «вчера».

Я никогда не знал, благодарить ли её за эту заботу, смешанную с тревогой, или упрекать за неверие в мои силы и способности. Когда я избрал мишенью своих амбиций университет, она долго убеждала переменить решение, поскольку гранит науки мне не по зубам, и поступать в художественное училище, или, если повезёт, в архитектурный институт. Дескать, философы умеют, конечно, думать и красиво говорить, но они по определению не способны прокормить ни себя, ни, тем более, своё семейство. А, окончив заведение «с художественным уклоном», я смогу, по крайней мере, работать учителем в детской художественной школе и подрабатывать изготовлением афиш да вывесок, а то и оформлением витрин, салонов красоты, кафешек... Но я остался непоколебим в своём решении, хотя мне не удалось избавиться от смутных сомнений в правильности сделанного выбора.

Как раз в момент моего самоопределения мама второй раз вышла замуж, связав свою судьбу с пенсионером-пасечником Анастасием Гамлетовичем, на протяжении многих лет промышлявшим не только разведением пчёл, но и иконописью, и жившем на хуторе, к югу от города. Хутор этот зовется «В. Нефёдов» – так значится на дорожном указателе, и кто-то пошутил, что это имя местного помещика, но на самом деле длина таблички и размах букв потребовали сокращения: полное название – Верхний Нефёдов.

Анастасий Гамлетович прекрасно разбирался и в пчелином нраве, и в церковном каноне, иконы и мёд приносили стабильный доход, но в его просторном доме было всё, кроме… заботливой хозяйки, и нелюдимый вдовец, намаявшись в одиночку, решился на старости лет отдать своё больное сердце и нехитрое хозяйство в распоряжение моей матери. Перебравшись к старику, мать, одержимая непростительным безрассудством, продала нашу трёхкомнатную квартиру, купив мне неуютную комнатку в коммуналке, а остаток денег израсходовала на капитальный ремонт «домика в деревне». «Сколько нам ещё осталось! Как помрём, всё твоё будет, всегда сможешь от городской жизни на природе отдохнуть, а там и пасеку освоишь – пчёлы кормят лучше, чем Кант с Гегелем!»

Переехав на учебу в другой город, я на субсидии отчима снял убитую квартирку у черта на куличках и периодически, как Вини-Пух, получал баночку мёда из далёких маминых ульев. От всех хворей спасал меня прополис, а в тёмном углу одинокой кельи моим истеричным мольбам и чертыханиям смиренно внимала икона Божьей Матери кисти умельца-самоучки Анастасия Гамлетовича.

Незадолго до переезда в деревню, поддавшись идейному влиянию нового мужа, мама, женщина отнюдь не дремучая, потребовала устранить из нашей домашней библиотеки томик библейских хроник Марка Твена, стоявший, как нарочно, в компрометирующем соседстве со «Словарём Сатаны» Амброуза Бирса. Она не могла потерпеть в своём доме образчиков святотатства. Но стоило мне зачитать ей вслух небольшой отрывок из «Архива семейства Адама», как она смягчилась и пощадила всю книгу.

Адам (у могилы Евы). Там, где была она, был Рай.

Маме особенно понравилась эта строка («Какая прелесть!»), и она повторила её про себя, чтобы запомнить.

«Каждый человек – Христос ровно настолько, насколько он – Человек!» – однажды гордо изрёк иконописец, осознанно или нет перефразировав известное изречение «Душа по природе христианка». Он читал исключительно богословскую литературу от Августина и Тертуллиана до религиозной философии русского Ренессанса, и фраза эта, весьма, кстати, философическая, коей впоследствии он не раз похвалялся, – полагая, что Бог вложил-таки в его уста единственно верные слова, – была, скорее всего, непроизвольной цитатой.
Неутомимый энтузиаст своего дела, служивший Слову Божьему с тем же усердием, с каким обихаживал пасеку, мой отчим выпустил (между прочим, на собственные деньги и с собственными акварельными рисунками) три брошюры религиозного содержания. Первая – «Почему можно доверять Библии», о наличии неоспоримых научных доказательств всех изложенных в Священной Книге фактов; вторая – «Почему нужно доверять Библии», о пользе и силе «истинной веры в Бога» и третья – «Почему сложно доверять Библии», о гордыне, заключенной в самом человеческом Разуме, посмевшем усомниться в том, что свято и незыблемо.

Анастасий Гамлетович – добрый, хотя и недалёкий человек. Всей его набожности было явно недостаточно для разрешения некоторых насущных онтологических проблем. Не знаю, разобрался ли он с ними к концу пути, обретя библейские седины, сердечную одышку и мою мать в качестве супруги.

При первой же встрече отчим строго спросил меня:

– Молодой человек, как вы относитесь к Богу?

Вопрос его показался мне до крайности некорректным, даже нелепым, но я постарался ответить как можно серьёзнее:

– Как смертное к бессмертному, как конечное – к бесконечному…

Он почему-то не понял этих моих абстракций и переспросил:

– Так как, всё-таки?

Тут уж я не выдержал и тупо сострил:

– С завистью.

Больше мы никогда не беседовали с ним на подобные темы. Лишь однажды, много позднее, Анастасий обратился ко мне проникновенно и многозначительно: «Я вижу, ты много страдаешь, а значит, и от тебя будет толк». Почему-то я представил тогда, как праведный мастер иконописи погибает от тысячи беспощадных укусов своих взлютовавших пчёл, точно Андрей Белый от солнечных стрел. 

Мама, такая мягкая и добросердечная наяву, во снах часто являлась мне в каком-то устрашающем обличье: на её фартуке, точно на фамильном гербе Бонапарта, красовалась огромная пчела, а в руке родительница сжимала кнут и грозила им мне. Временами я подолгу размышлял: что станется со мною, когда маменька вдруг, ни с того, ни с сего соберётся в мир иной и покинет меня навсегда, даже не попрощавшись, не назначив новую встречу. Я буду со слезами вопрошать её во снах: «Когда же ты вернёшься, когда я вновь увижу тебя в твоём пчелином фартуке, с баночкой мёда в руках и ласковым упрёком в глазах?» А она ответит: «Вчера». И мне сделается стыдно за всю пошлость и мелкотравчатость, что я так старательно прятал от её взора в своих тайниках. Я останусь один, не важно, «покинутый всеми» или утешаемый какой-нибудь зазнобушкой, – чужак чужаком, одинок и заброшен, как марсианин на Венере, как последний глаз к слепым идущего человека…

 

***

Мама по традиции навестила меня перед Новым годом. Приехала из своей солнечной пчелиной Аркадии, как всегда со свежим домашним мёдом («чтобы жизнь тебе казалась слаще»), так похожая одновременно на старосветскую помещицу и чеховскую Аркадину.

– Наплёл зачем-то Аркадию Филимоновичу про всевозможных стрекозябликов, обитающих в твоей квартире. Насмешил бывалого человека! Я и сама посмеялась, представив, как их оголтелое полчище выскакивает по вечерам из щелей в полу и носится у тебя под ногами. 

Стал быть, она узнала о том, что я густо населил своё подполье персонажами картин Иеронима Босха и Франциско Гойи, от старого доброго семейного «дохтора». Тон, которым она поведала мне об этом, казался оскорбительным. Как и сравнение, слетевшее с её уст:

– Аркаша рассказывал мне про другого студента, чем-то похожего на тебя...

Тот тоже уповал на убедительность своего доморощенного безумия и выклянчивал спасительный диагноз. Во избежание призыва в армию и ради отправки в академический отпуск он сообщил, что смертельно боится чернобыльской радиации, которой в большей или меньшей степени заражены все окружающие его вещи. Да так уверовал в собственную ложь, что произвёл даже замысловатую градацию, подразделив все предметы своего обихода на классы и семейства по степени заражённости. Самыми радиоактивно опасными оказались…

– Зубная щётка, носовой платок и упаковка презервативов. Зачем ты встречалась с Филимоновичем? Больше не с кем посудачить о моих скверных делах и неясных перспективах?
– Не дерзи матери. Кстати, как у тебя с той девочкой, ладится? Это из-за неё, конечно, ты решился пренебречь учебой. – Дражайшая любовалась своими ногтями, покрытыми тёмным лаком. – Сперва, значит, лямуры, а диплом – на потом. Вам есть, на что жить? Условия нормальные?

Матушка была убеждена, что работать нужно и на вечность, и на желудок; да я и сам уже не сомневался в правомерности такого подхода.

Часы выдали ничем не примечательный полдень. Тыква не пожелала превращаться в карету, и в последовавшую полночь Золушке не пришлось терять крохотную туфельку. Я разлил по чашкам двухдневной свежести чай. Маменькино лицо исказилось непроизвольной гримасой отчаянья. Схватив заварной чайник, она устремилась выливать его содержимое в унитаз, дабы заварить всё сызнова.

– Как тебе Лакримоза Моцарта? – неуверенно спросил отчим, в очередной раз попытавшись преодолеть наше многолетнее отчуждение и наладить контакт с пасынком. Лицо его, словно тонущий купальщик из пенных волн, выныривало из седой всклокоченной бороды.
– Я больше люблю Марсельезу, – по привычке сострил я.
– А, понимаю…

Всё окончилось взаимным разочарованием – наши беседы втроём и раньше не клеялись. Мастеровитый богомолец был мне, конечно, милее врачевателя душ, но я не стал сокращать однажды установленную безопасную дистанцию. Ребёнком я боялся отпускать от себя маму слишком далеко, а теперь, напротив, не желал подпускать её к себе слишком близко.

НАПОЛЕОН ХИЛЛ
ДУМАЙ И БОГАТЕЙ

– эту книгу мама оставила на моей тумбочке как своего рода намёк – дескать, прочитай и возьмись, наконец, за ум.

– Ты же мужчина, тебе в ближайшем будущем предстоит семью содержать. Я не хочу потом краснеть перед твоей девочкой, – она могла бы сказать что-то в этом роде. Да уж… раньше наполеоны так и рвались к мировому господству, а теперь вот – к обогащению. «Для всех, кто стремится организовать собственный бизнес и добиться успеха».

 

***

Прошло несколько дней. За невесёлыми размышлениями о собственной участи меня, то и дело вертевшего в руках брошюрку Наполеона Хилла, застиг отрывистый звонок в дверь. На пороге неуверенно топтался отчим. В этот раз он приехал без матери, но явно по уговору с ней, для беседы с глазу на глаз. Был он выбрит, но не слишком аккуратно, видимо, наспех: в дряблых складках кожи кое-где остались пучки жёсткой щетины.

Первые минут десять мы, расположившись друг напротив друга, напряженно молчали. Анастасий Гамлетович внимательно рассматривал пасторальный вздор на чашке с остатками чая, затем плеснул в неё уже остывшую заварку. Но, сделав единственный неубедительный глоток, он поморщился и поставил чашку на столик. Встал. Я с поддельным энтузиазмом вызвался вскипятить воду и приготовить, наконец, свежий, более удобоваримый чай, но он удержал меня от этого беззвучным жестом.

– Мне бы не хотелось утруждать тебя. Я явился без приглашения и, возможно, нарушил твои планы. – Я возразил, помотав головой: какие у меня могут быть планы? – Единственное, о чём прошу, – выслушай и не юродствуй.

Я смутился перед лицом назревавшей исповеди – мне стало стыдно за бестактный щенячий юмор, каким я реагировал прежде на его высокопарные воззвания, противясь навязываемой годами роли духовного наследника.

– Я уважаю твоё упрямство, – распрямился Анастасий Гамлетович, – и мне, конечно, не поколебать его. Ты спросишь, почему я выбрал именно тебя для этого непростого разговора? Потому, вероятно, что в этой жизни Бог дважды предоставлял мне шанс стать отцом в истинном смысле слова, и оба раза я этим шансом не воспользовался. Ты – мой второй упущенный шанс.

Он снова сел на диван. Мы оба были рады поскорее разделаться с ненужной томительной прелюдией и перейти к сути дела. Но что-то невыразимое мешало этому. Я чувствовал, что дышать мне становится всё труднее, мигрень сковала голову, давила на виски. И тогда Анастасий Гамлетович с неожиданной откровенностью стал рассказывать мне о годах своей молодости и, в первую очередь, о том, как невольно в неполные 18-ть стал отцом. Сын, плод случайной связи, обнаружился совсем недавно, – мать скрывала от него, кто настоящий отец, потребовалось полжизни прожить в неведении, прежде чем тайное стало явным. Ей, без сомнения, была глубоко противна сама мысль о том, что она забеременела после первого в своей жизни соития, к тому же вынужденного, – ведь всё произошло под давлением молодёжной компании, без особых чувств и взаимных симпатий, просто потому, что «пришло время». Их познакомили на пикнике в загородной роще и всячески подзадоривали, а когда спешно образовавшиеся парочки разбрелись, они, подчиняясь общей инерции, уединились ради неприятной обоим имитации, которая, однако, имела самые серьёзные, можно сказать, судьбоносные последствия. Анастасий, на тот момент тоже девственник, испытывал даже некоторую неловкость перед малознакомой девушкой и напоследок попросил её не обижаться на него, если что-то не так. 

Впоследствии он, талантливый дилетант, так и не получивший законченного образования, стал стопроцентно «салонным» художником, и порочная городская богема без остатка поглотила его. В этой сомнительной ипостаси Анастасий Гамлетович уже в зрелые годы завоевал популярность – в конце перестроечных 1980-х выставки его живописных и графических работ проходили не только в обеих столицах, но и в Литве, Польше, Болгарии. Развращённый дурным окружением, поющим дифирамбы, и лёгким успехом, он не отказывался порой от самых постыдных, вульгарных заказов, которыми уважающий себя художник наверняка бы побрезговал. Отчим сознался, что мог параллельно оформлять Дом детского творчества и подпольный Дом свиданий, облюбованный местной криминальной элитой. В его мастерской потешные изображения зверушек и диснеевских поскрёбышей соседствовали с откровенными эротическими сценами на грани порнографии. Он показал мне каталог своей Краковской выставки, и образы его болезненных полотен ошеломили меня абсолютным несоответствием его нынешнему привычно-благостному облику.

– Я стыжусь своей пошлой мазни и никому, даже твоей матери, не показываю этот каталог. Хотя тогдашняя выставка в Кракове прошла, что называется, под фанфары.

Отчим вдруг сделался в моих глазах каким-то несерьёзным, ребячливым и даже маленьким, точно прыщавый одноклассник, с которым мы вместе разглядывали под школьной партой порнуху. Тем временем в откровенном монологе наметился перелом: упомянув о катастрофе, что рассекла его жизнь надвое и привела к полной переоценке всех ценностей, Анастасий Гамлетович приступил к заключительной, теологической, части. Что ж, на сей раз его проповедь оказалась более замысловатой, чем раньше, ибо он не ограничился постническими рассуждениями, предварив их колоритной и богато иллюстрированной историей обращения грешника.

– В этой жизни меня связывает с Богом только совесть, всё остальное во мне свидетельствует против Него. Мне понятны многие аргументы безбожников, и далеко не со всем в Божьем Творении я нашёл в себе силы примириться. Но я не хочу жить в мире, в котором нет Бога. Такой мир пуст и чужд для меня. Достоевский писал, что если Бога нет, то всё позволено, а я бы выразился иначе: «Если Его нет, то Некому простить меня». Я точно знаю, что по ту сторону моей совести – Он, только Он Один и Он Един. А кто ещё там может находиться?

Я автоматически кивнул, не в знак безоговорочного согласия, ибо слова его как будто проскочили мимо меня, а просто чтобы не задерживать беседу. Комната, вытянутая, как пенал, странным образом приняла в моём восприятии кубическую форму. Мебель вжалась в углы и сделалась несущественной, почти неприметной. Мы сидели внутри куба с прозрачными гранями, застывшего в вакууме, и отчим разглагольствовал о Боге.

– Смерть не страшна, – успокоил он меня, – вот только миг, когда ты ещё жив, и вдруг тебя нет. Нет, как нет. Все ужасы остаются внутри этой жизни и к смерти не имеют прямого отношения. И если для человека верующего жизнь – это мучительное обретение Бога в себе, то смерть есть долгожданное и мгновенное обретение себя в Боге. Коль скоро Бог для тебя Ничто, то и после смерти ты останешься ни с чем.

С этими словами Анастасий Гамлетович неожиданно поднялся, точно какая-то пружина подтолкнула его. Подошёл к проигрывателю, на котором лежало несколько старых пластинок.

– У тебя хорошая коллекция: Вивальди, Бах, Куперен… я тоже очень люблю такую музыку. Органные мессы и фуги Баха – не что иное, как послания Бога человеку, а скрипичные концерты Вивальди – ответ человека Богу. – Он улыбнулся. – Не мой афоризм, где-то вычитал…

Я смотрел на него в упор, не отводя глаз и храня молчание.

– Ты позволишь мне поставить одну вещь из твоего собрания? Кажется, это я когда-то подарил её тебе. Она поможет нам окончить наш трудный разговор. Быть может, последний.

Я замер от неожиданности и даже не рискнул кивнуть. Впрочем, ему и не требовалось моё разрешение. Вскоре грянуло хоровое пение. «Не отвержи мя во время старости» Максима Березовского.

– У меня осталось совсем немного времени. Я давно уже достиг того возраста, после которого не приближаешься ко всему сущему, как в детстве, а, напротив, удаляешься. Сегодня я перед тем, как прийти к тебе, уже имел подобную прощальную беседу с сыном, который до недавней поры совсем не знал меня. Дело в том, что я неизлечимо болен. И очень скоро всё кончится. Мама пока не в курсе. Она уверена, что я поехал к тебе, чтобы по-мужски убедить тебя взяться за ум и в сентябре хотя бы возобновить учёбу. Я скрыл от неё свой диагноз, решив держаться до конца и как можно дольше не расстраивать её. Но, повторюсь, очень, очень скоро ей потребуется твоя поддержка и помощь. Будь к этому готов.

Я и сам не заметил, как мы оказались в прихожей. Я не вымолвил ни слова. И его, казалось, это вполне устраивало – мои реплики были бы совершенно неуместны. Да и что, собственно, я мог сказать? Слова сожаления? Напутствие?

– Чем дольше живёшь, тем меньше остаётся – это со временем приходится осознать каждому, – грустно подытожил Анастасий Гамлетович наш разговор.

«Хоть не живи, чтоб сэкономить», – мелькнуло у меня в голове. Он напоследок усмехнулся, как будто прочёл эту мысль в моём взгляде. Из комнаты доносилась наводящая тоску смертную музыка Березовского.

 

***

«Фазаны, кролики, цапли, дрофы, ужи, гадюки. Последние взяли за обыкновение скрещиваться между собой, путая все карты».

Анастасий Гамлетович неторопливо живописал окрестную фауну. Он мог не хуже Пришвина рассказать всякому об особенностях и достопримечательностях этого чудесного уголка природы. Фрол приехал на побывку в Верхний Нефёдов, расставшись с пассией и выхлопотав для себя законный академический. Мать и отчим, предоставив в его распоряжение флигилек в саду, принялись обволакивать блудного сына елейной заботой. Фрол успел навестить пасеку и вкусить свежего меда со здешним молоком и хлебом домашней выпечки. Отчим стоял у ограды и умелым посвистом приманивал птиц – то голубка слетит к нему на плечо, то перепелка. Он, должно быть, подумал Фрол, проповедует им, как Святой Франциск, когда мать отправляется в город за покупками.

Мимо ограды протопал прохожий измученного и озлобленного вида.

– Презираю тебя, мерзавка! – со стороны могло показаться, что этот возглас адресован семенившей рядом жене, на самом же деле он обрушился на безмятежные и коварные метёлки полыннолистной амброзии – подобным самовнушением путник пытался победить нараставшие приступы аллергии, известной в этих краях, как сенная лихорадка.

Неистребимая амброзия к концу лета буйно разрослась в Нефедове. Будто движимая боязнью пустоты, присущей арабскому орнаменту, она густо и плотно заполонила собой весь соседний садовый участок, давно заброшенный хозяевами.

Фрол два года назад победил эту напасть. Во время одного из сильных приступов аллергии, он незаметно для всех задохнулся, умер и воскрес совершенно невосприимчивый к едкой пыльце, распыленной в воздухе. Вот бы таким же маневром одолеть древнейший и злейший недуг – любовное наваждение! Взять и исчезнуть, по-пушкински, предполагая жить, вдруг, «как раз» умереть – в один миг! так ослепляет вспышка яркого света, так внезапный удар током настигает наивное и незащищённое осторожным разумением сердце мо­лодого, ещё неопытного электрика… – а потом воскреснуть свободным от этой тягостной зависимости. Или просто понять, что если «здесь и теперь» ты действительно жив, то, значит, «там и тогда» – в другой далекой истории – ты уже перелюбил, переболел и... умер. Нужно позво­лить себе умереть, или просто понять, что ты уже умер, чтобы по-настоя­щему жить, обретя покой и волю. Вопрос Гамлета нелеп, ведь суть как раз в том, чтобы и «быть», и «не быть» одновременно. Да и как иначе?

Теперь он бродил по территории садового участка с раскрытой книгой в руках. То был прихваченный с собой из города и неуместный в райских угодьях отчима «Декамерон» Джованни Боккаччо. Прозрачные тени веток, пересекаясь под разными углами падали на белые страницы, дробя текст, как трещины – битое стекло, на большие и малые смысловые осколки. Фрол читал отдельные фразы и даже, забавы ради, случайно получавшиеся фрагменты, следуя заданным тенями траекториям, часто двигаясь не вдоль вереницы печатных знаков, а по диагонали, перескакивая со строки на строку, соединяя вместе слова из расположенных друг под другом цепочек. Знаки были нанизаны на невидимые нити, точно бусы или чётки. Вот тень отсекла от абзаца прямоугольный и острый, пикообразный треугольник…

***

Таким замысловатым образом я принялся читать текст, которого в книге изначально не было или, точнее, который присутствовал в ней скрыто, в зародыше. Случайные фрагменты соединились в 101-ю новеллу «Декамерона», написанную не самим Джованни Боккаччо, а безвестным имитатором и почему-то опубликованную под женским псевдонимом. История кровавого треугольника была, возможно, одной из сотни глав более поздней литературной подделки – дамского «Декамерона». В этой истории флорентийский сочинитель, скрывавшийся под загадочной женской маской, взял сторону рогоносца и не пощадил прелюбодея.

Прекрасная дама и ее тайный любовник встречались в саду загородной виллы, когда муж дамы охотился в окрестных лесах на оленей, не подозревая, что с некоторых пор отчасти сам стал по­хо­дить на них. Это было в те давние времена, когда люди носили одежды, которые ныне можно увидеть только в музеях… Ничего крикливо-вызывающего. Каждая деталь этих нарядов была призвана лишь подчеркнуть природную стать, галантность и изящество.

Любовник – дерзкий и безрассудный девятнадцатилетний юноша – проникал в сад, как вор: перелезал через высокую ограду и скры­вался в густых зарослях до тех пор, пока не появля­лась она, т.е. дама. И тогда в самом сердце Золотого Сада – в том месте, где когда-то, тьму веков назад, семь дней кряду горько прорыдал Адам, осознавший, что Эдем безвозвратно утрачен, в то время как Ева пыталась возвести подобие шалаша, ибо была убеждена: с милым и в шалаше – рай; – так вот, именно там свершалась бессмерт­ная мистерия. Нагота, это таинство плоти, и взгляд – ору­жие ра­зума; плот­ность летнего воздуха, зной – неистовство солнца и зелени – пре­рывистое ды­хание почвы, взрыхлённой са­довником – среди цветов, как и прежде, заговор молчания – ме­тафизическая прозрачность всего сущего, открытая великим Леонардо, – сцена чудесного действа окружена плодо­выми деревь­ями – страсть есть победа животных духов над ясным разумом – словно Розе – роса, наготе – поцелуи и нежные прикосновения – “…здесь следовало бы уст­роить розарий”; их встреча – услада. Примерно так изобразил это на искусной миниатюре флорентийский художник, иллюстратор Боккаччо.

Иногда муж возвращался домой раньше, и от приближавшегося лая собак на душе ста­новилось тревожно. Тогда тайный любов­ник, покидая сад, чувствовал себя затравленным оленем, гото­вым в лю­бую минуту стать добычей разъярённых охотничьих псов. Да, муж его возлюбленной так бы и расправился с ним: затравил бы собаками, а изуродованное тело повелел бы сбросить в ущелье.

 

***

Поцеловав его в щёку, она увидела опавшую ресницу, безмя­тежно возлежавшую под сенью припухшего глаза. И раз­глядела в этой крохотке маленькую темноволосую де­вочку – ту, какой ей приходилось быть ещё в ничем не омрачённом детстве. Его мизерная частица словно вобрала в себя её прежние черты, самый облик невнятного детского прошлого. Обворожительнейшая из жен спрятала ресницу возлюб­лен­ного в шёлковый носовой платок.

Когда он, пылко попрощавшись, перемахнул через ограду, её душой вдруг овладел безотчётный страх. А ведь ни одна женщина не захочет оказаться во власти насильника или же страха… Примятая трава и дух блу­додейства, убивший все цветочные ароматы, казалось, непременно вы­да­дут её. Чтобы отвлечься и успоко­иться, она развернула носовой платок и с изумле­нием обнару­жила, что его ресница увеличилась до размеров играль­ной карты. На ней был изображен олень, разрываемый в клочья собаками, а под рисунком надпись: «Оленю смерть, охотнику – рога». Однако вскоре на­важде­ние про­шло, и вновь возникла крохотная милая сердцу ресничка. Ис­полненная трепета, дама поспешила за­копать эту новую улику в разрых­лённой почве клумбы, оросив её солёными как море слезами. Запомнив место тайника, она, без­молв­ная и подавленная, вернулась в дом.

Её муж в ту ночь был как-то по-особенному ласков и заботлив, от­чего ей сделалось ещё тревожнее. И всё же тре­вога её была настолько смут­ной, а склонность к самообману столь развита, что она не могла пред­ставить себе истинное положение вещей. Давно уже подозревавший измену, супруг повелел двум наибо­лее про­ворным слугам следить за ней, и они тем же вечером красноречиво доложили ему обо всём, что ухитри­лись подсмотреть и подслу­шать в саду. Холодная улыбка искри­вила его губы, – так скрыл он от черни львиную ярость. Всю ночь жажда мести жгла и терзала его. Расправа была назначена на следующий день.

 

***

Утром следующего дня её посетила мысль о том, что люди как-то на удивление безрадостно устраивают свою жизнь. Про­ходя просторные залы, утопающие в роскоши, она лопатками и затылком ощутила тот запредель­ный холод, который хорошо из­вестен покойнику, уединённо ожидающему в своем гробу при­хода психопомпа, а заодно и великой армии могильных червей. Благодаря этому ощущению холода, небы­тие ста­новится для нас такой же реальностью, как и унылые декора­ции, неумело воз­ведённые нами.

Она стремилась вырваться из этих бесконечных интерьеров – в сад, в сад. Разве не прав был философ, сказавший однажды: «Человек вспоминает о свободе лишь то­гда, когда попадает в один из капканов, рас­ставленных повсюду им са­мим»?

Найдя в саду то место, где она погребла вчера ресницу воз­любленного, дама узрела чудо: на клумбе росла и благоухала, неизвестно откуда воз­никшая, огромная тёмная Роза. Как будто охваченная тем же порывом вы­рваться из заточения, его ресница проросла и сделалась пышным цветком, источающим аромат. Недаром дама разглядела в ней свои черты. В этом новом обличии было так много родного и близкого ей: горделивая замк­нутость и отрешённость, молчаливое упорство и затаённая, скрытая под тёмными лепестками грусть. Роза качала своей не­пропорционально большой головой, и возникало впечатление, будто она мучается от нестерпимой мигрени. Rose is a Rose is a Rose is a Rose…

 

***

Он не хотел верить, что эта встреча последняя, что всё должно вдруг оборваться именно теперь, когда они “в счастье сравнялись с ревнивцами-богами”… и его совершенно не вол­новала “эта тёмная, болезненная Роза!” Почему?! Что сделало её вдруг такой бессердечной?! Нет! Он не из тех, кто боязливо отступает при пер­вой же уг­розе. Ему на всё наплевать, и он будет приходить сюда каждый вечер. Если пона­добится, рука его не дрогнет, и он, не задумываясь, изрешетит клинком, точно старый бурдюк с вином, её вздорного мужа. В её жизни никогда больше не вспыхнет такая безумная страсть, её чувства очень скоро превратятся в тлеющие угли, а затем и в остывшие головешки. Нельзя впускать в душу Страх. Страх пожирает душу! А где нет Страха, там нет и Опасности. Так будем жить “Nec Spe Nec Metu”[1]! А, может быть, им стоит попытаться вме­сте убежать отсюда и спрятаться в горах, поселиться в каком-нибудь горном селении, изменив имена?

И вновь она почувствовала вторжение небытия. То же са­мое чувст­вует Рыба, когда из неё вынуты все внутренности. Она отрешённо смотрела на Розу. Rose is a Rose is a Rose is a Rose… Кисти его рук стали бледно-лиловыми, а губы побелели, как будто он влез ими в муку. Причудливая игра сумерек искажала его лицо: словно раздвоенные змеиные языки плясали на лбу и щеках тени ве­ток, насекомых и птичьих крыльев, отчего он казался разъярённым, несча­стным, некрасивым.

Когда две пропасти стали всматриваться друг в друга, роди­лись Тоска, Отчаянье и Ужас. Есть странное поверье, согласно которому все истинно влюбленные одна­жды проснутся подле друг друга мёртвыми. Некоторое время они хранили молчание. Он больше не ловил глазами её отсутст­вующий взгляд, как сачком ловят ба­бочку, подругу смерти. Время их любви ушло, осталось лишь безвременье разлуки. В тот ве­чер звезды появились на небосклоне значительно раньше обычного – ещё даже не стемнело. Им хотелось взглянуть на расстающихся возлюбленных. А рыбы шеп­тались в пруду: “Неужели они расста­нутся?! Ах! Им не быть вместе!” Роза молчала. Её голосом был аромат, который она вдруг перестала источать и вобрала в себя, как человек вбирает собствен­ную речь, теряясь в лаби­ринте внутреннего, не слышного никому говорения. Когда дама онемевшей рукой погладила её лепестки, Роза выгнулась, по­добно кошке, и, словно когти, спря­тала шипы.

 

***

Он был постыдно боязлив и груб в тот прощаль­ный вечер. Вздрогнул, резко оттолкнул возлюбленную и затаился, едва послышались шаги и голоса – трусливый греховодник, снискавший молчаливое презрение Розы, почувствовал близость беды.

Дама казалась оне­мевшей и без­участной; на её бе­лой шее остался кровопод­тёк. Она вдруг поняла, что воз­любленный пе­ред са­мой разлукой убил в ней чувство, как уби­вают ещё не ро­дившегося ре­бёнка, и что близость больше не при­несёт ей наслажде­ния… Желая оставить память об этом коротком эпизоде, она срезала его зо­лотистый локон. («В молодости урожай золотых волос, в старости – серебря­ных», – мелькнуло в её голове).

Он усмех­нулся. «Думаю, ты быстро собе­рёшь неплохую коллекцию. А мне не нужны никакие напоминания о тебе. Я, напротив, хочу поскорее за­быть тебя. Очень скоро ты навсегда исчезнешь из моей памяти и умрёшь в моей душе. Уже завтра вечером в шумной компании на какой-нибудь пирушке я обо всём позабуду». Унося в душе досаду, раздражение и твёрдое намеренье «начать всё заново, с чистого листа», юноша в по­следний раз перелез через ограду. Ему не вспомнилась библейская история о срезанных куд­рях Самсона, и он не подозревал, что, срезав прядь волос, она, того не желая, лишила его силы.

Не успел он отойти от ограды и на сотню шагов, как лиходеи, облачённые в чёрное, со всех сторон набро­сились на него, избили, связали и по­тащили куда-то. Так встретились охотники и дичь.

Согласно многочисленным историческим свидетельствам, утончённые люди Ренессанса питали особую слабость ко всевозможным пыткам и истязаниям, из коих наиболее изощрённые закрепи­лись в повседневной практике в результате прямого заимствования – перенесе­ния богатого опыта азиатских стран на европейскую почву. Но в нашей пе­чальной истории лихоимцы предпочли всем изыскам самые обыкновенные звер­ства: они просто-напросто натравили на пленника-прелюбодея лютых хищни­ков, а уж после сами довершили злое дело. Остервенелые борзые вгрызались в его бока, рвали в клочья кровавое мясо. Дрессированные соколы исцарапали ему лицо отравленными когтями, выклевали глаза…

Светила холодная Луна, воплощение таинства и постоян­ства, когда свершилось предрешённое. Та­кая страшная ночь ни­когда раньше не спускалась на землю. Воздух стал плотным от сгустившейся жути. Повсюду хозяйничали упыри и злые духи, эти умелые мастера ночных кошмаров и дурных снов. Те, кому дано сойти с ума, имели прекрасную возможность сделать это в ту ночь...

 

***

Дама осталась одна в сумерках. Её лицо уже не излу­чало страха. Веря в повторение недавнего чуда, она закопала локон на той же клумбе. Утром следующего дня она ожидала обнаружить на этом месте цветущее дерево. Пусть её скорб­ная память цветёт каждую весну и плодоносит летом. То, что убито в душе, пусть оживёт и прорастёт в земле, ведь все покой­ники однажды прорастают и тянутся ветвями в не­беса – туда, где обрели покой их души…

Вернувшись в дом, она уединилась в своей комнате, замкну­лась в себе – в черепашьем панцире, в котором ей предстояло стареть; в скорлупе ореха, из которой родится её без­молвие и упорство; в перламутровой раковине, где её боль обер­нётся жемчужиной мудрости и опыта… Близился рассвет, когда шагами командора вошёл муж и вывел её из многочасового оце­пенения. В его руке был кнут, каким усмиряют своенравных ло­шадей, – он позаимствовал его у своего конюха. Не говоря ни слова, рогоносец высек неверную жену и, свершив пра­восудие, вы­шел. Обессиленная, она уснула, не пожелав даже снять платье и смыть с измученного тела кровь, цветочную пыльцу, прах безвозвратно утраченного времени и опустошительную маету прошедшего дня.

Тем временем её лю­бовник, изуродованный и оскоплённый, был остав­лен жестокими палачами в тёмной лесной чаще на съедение зверью. Нетер­пеливое сердце, извлечённое из грудной клетки, скормили всё тем же борзым. Лань и олень, склонившись над бездыхан­ным телом, тихо оплакивали не­счастного.

Всё суета сует и томление духа. Прошло время, и жизнь супружеской пары вернулась в привычное русло. Когда муж, впервые после кровавой рас­правы, попытался сбли­зиться с ней, она устало промолвила: «От тебя пахнет конюшней». И навсе­гда замолчала, смирившись с монотонной повторяемостью супружеских ри­туа­лов и полной бессмысленностью своего земного существования… Он все ещё любил её – она, не любя, молча, отдавалась ему. Он воз­намерился отом­стить ей за измену и стал приводить в дом каких-то сомнительных девиц, так что вскоре образо­вался шумный гарем – ей же не было до этого дела. Она не выразила никаких эмоций, когда в овраге, неподалеку от их дома, были обнаружены трупы двух слуг, шпионивших за ней и её возлюб­ленным. Одинокая, замкнув­шаяся в себе, она жила, всецело погружённая в какую-то тайну. Что-то надло­милось в ней. Так может надломиться только молодое деревцо, ибо оно жен­ственно, и у него такая хрупкая душа.

 Промозглым утром, едва отойдя от побоев, дама вышла в сад, ле­лея надежду увидеть желанное Древо, которому она могла бы доверить свою па­мять. Но его нигде не было. Лишь Роза при­стально глядела на неё своим единственным немигающим глазом.

“Всё суета, – не то напевала, не то насвисты­вала Роза, и в её тихом посвисте слышалось что-то змеиное. – С-с-суета с-сует и томление Духа!” Зачарованная гипнотической Розой, дама не за­метила, как откуда-то появился и приблизился к ней пе­чальный Еди­норог. У него была жемчужно-белая мягкая шерсть и взор ее возлюблен­ного. Ей броси­лось в глаза пятно на боку чудесного зверя – небольшой ост­ровок золотистой шерсти, несомненно, тот самый заветный ло­кон. Казалось, в глазах его, тёмных и непостижимых, навсегда застыло увиденное в прошлом земном воплощении: сцена убийства, потрясающая своей бессмысленной кровожадностью.

С того дня Единорог стал жить в ее саду. Всякий раз, когда она гуляла вдоль ухоженных клумб, он внезапно возникал, словно из-под земли, или выходил из-за де­ревьев и повсюду следовал за ней. Но стоило ей попытаться дотро­нуться до его изу­мительной шерсти, как рас­стояние между ними само собой увеличи­валось. Он отдалялся и становился призрачным, едва ли не прозрачным, сквозь него про­свечивал сад.

…Однажды обманутый супруг понял, что его неверная жена посте­пенно теряет рассу­док, всё глубже и неотвратимее погружаясь в кро­мешный мрак уныния и чёрной меланхолии. Тогда он решил отправить её в женский монастырь «Лавр благочестия», на­стоятельницей которого уже много лет служила Богу её старшая сестра. Монастырь тот затерян в горах, подобно тому, как грешная душа человече­ская давно потеряна Гос­подом в нашем жестоком и яростном мире…

 

***

Более двадцати лет провела онемевшая дама в монастыре, соблюдая суровую аскезу. Старость сделала ее прекрасное лицо морщинистым и угрюмым, а молчание – мудрым. Никто не услышал от нее за эти долгие годы ни единого слова. Она питалась чёрствым хлебом, ягодами и кореньями. Монахини сторонились её. Злые языки даже связывали с ее появлением в монастыре мор домашних животных. Однако старожилы питали к ней определенное уважение. На седьмом году аскезы с ней приключилась весьма странная метаморфоза – у нее стала расти борода, так что издали её можно было принять за монаха. Её сухая, угловатая, безгрудая фигура окончательно утратила былую женственность и утонченность.

Говорят, что однажды она покинула монастырь при не совсем ясных обстоятельствах и стала странницей. На протяжении ещё нескольких лет местные жители время от времени встречали похожую на неё бородатую старуху, величаво разъезжавшую на белом единороге по горным и лесным тропам. Никто не мог с уверенностью сказать, погрузилась ли она в беспросветное безумие или всецело предалась служению Господу. Я попросил бы миниатюриста подытожить этот рассказ изображением бородатой монахини верхом на единороге, в синих тонах, – в духе непревзойдённого Джотто.

Rose is a Rose is a Rose is a Rose… Всё суета! Но «всякое дело Бог приведёт на суд, и всё тайное, хо­рошо ли оно, или худо».

 

***

Итак, в прошлой жизни я был безрассудным прелюбодеем, с которым на славу расправился муж-рогоносец; в этой я уже год, как ночной сторож детского сада, поменявший местами день и ночь, в параллельной – Кузекин Фрол (последний пунктик в длинном списке малолеток), а в вечности – достопочтенный Жук-Скарабей. Этот царственный труженик и пофигист, точно Сизиф, бесконечно плетётся по односторонней поверхности вселенской ленты Мёбиуса. Он одновременно царь и самый заурядный мещанин, золотой амулет и навозник по происхождению, прорвавшийся на вершину древнеегипетской иерархии бессмертных.

Если не ошибаюсь, Скарабей скатывает шары из навоза, т.е. горячего липкого дерьма, которым питается, да ещё упаковывает в такие шары своё потомство. Кстати, то же самое делает любой среднестатистический обыватель, даже когда с помпой отправляет неприкаянное чадо на учёбу в Кембридж, – попробуй, выкарабкайся до конца своих дней из дерьма, скатанного предыдущими поколениями!

Для Скарабея нет разницы – жизнь или смерть, навоз или золото, предки или потомки… всё едино и всё, в сущности, похрен. Что, впрочем, не мешало египтянам делать амулеты с изображением этого говновоза и говноеда. Ведь он стирает жестко прочерченную в нашем сознании границу перехода и объединяет противоположности, при здравом суждении не соединимые: живое и мертвое, созидание и разложение, питание и испражнение – всё вплетается им в одну общую ленту Мёбиуса, которой, по сути, и является наш вовсе не шарообразный мир.

Какая-то заповедная часть меня не прекращает катить навозный шарик, изо дня в день, из года в год, из века в век... Кто знает, возможно, маленький катыш за миллионы лет разрастётся до размеров планеты, на которой поселятся подобные нам с тобой идиоты. Кто знает, возможно, я буду катать свой шарик вечно…

 

***

У меня под ногами бездна, а в голове – карусель. Rose is a Rose is a Rose is a Rose… Эта фраза нескончаемо вертится в моем мозгу, словно выведенная на шарике, который упрямо катит Скарабей. Вращается и моя комната. Ты из нее уже исчезла, укатила, бородатая и дряхлая, на своем жемчужно-белом единороге.

Память уводит, против воли тащит меня назад по той же извилистой тропе, ступая по которой, я когда-то заблудился. У меня не может быть другой памяти и другой истории, помимо той, что вложил в мою голову ненавистный автор этой повестушки.

Я вижу подростка 14-ти лет, листающего IV-й том полного прижизненного Собрания сочинений Леонида Андреева (издание Товарищества А.Ф. Маркс, Санкт-Петербург, год 1913). Заголовок «Бездна» привлекает внимание вдумчивого мальчика. Он, не отрываясь, читает рассказ, и озноб сковывает всё его тело, когда он доходит до заключительных строк: «На один миг сверкающий огненный ужас озарил его мысли, открыв перед ним чёрную бездну. И чёрная бездна поглотила его».

 

***

Всё начинается с головокружения, с тошноты и страха высоты, который отдаётся во рту то кислым, то сладковатым вкусом.

Карусель вращается с нарастающей скоростью, навинчиваясь, точно шуруп, на мировую ось, а я трясусь в лихорадке и считаю круги ада, которые она со свистом описывает. Руки, вцепившиеся, кажется, намертво, в поручни, холодеют, потеют и соскальзывают, от чего ещё сильнее перехватывает дух. «Остановите! Остановите карусель! Дайте мне сойти!» – ору я, но сам не слышу собственного крика. Всё заглушают весёлые вопли других детей да дикий рёв ветра.

Мне восемь. Я возвращаюсь из школы, подхожу к дому и вижу отцовский клетчатый пиджак – он висит в воздухе, зацепившись рукавом за ветку дерева, и напоминает Лох-Несское чудовище, высунувшее из воды любопытную голову на длинной тонкой шее. За дверью шум очередной склоки, мамины возгласы вырываются и гасят остальные звуки, отец  говорит злым свистящим шёпотом, его почти не слышно. Я боюсь войти и, вслушиваясь, стою на пороге, но и здесь, под боком у соседей, мне стыдно находиться. Убежать? Отсидеться под терновым кустом? Но там у меня нет дома.

На моей голове щебечет гнездо: хилые, ещё не окрепшие птенцы зовут мать и жмутся друг к дружке от холода. Наконец, я дрожащей рукой отпираю дверь и вхожу в квартиру. Сквозняк щекочет мне ноги. Родители не замечают моего возвращения, их ссора, нарастая, переходит в потасовку, звуки борьбы долетают из спальни. Мать вскрикивает. Падение. Два тела, понимаю я, не прекращая схватки, обрушиваются на скрипучую кровать. Я считаю капельки пота, проступающие на лбу, шее, ладошках и за ушами. Они ледяные и при этом обжигают, отрываются и падают в бездну, что разверзлась у меня под ногами. Вслед за ними вторым десантом устремляются слёзы. Их даже больше, одна за другой, вплотную, тесня впереди бегущих и сливаясь в ручейки, проворные слезинки прочерчивают на моём искажённом лице старческие морщины и оставляют влажные, медленно сохнущие следы.

– Стой!!! Куда?! – хрипит отец, поддавшись дьявольскому наваждению. – Не пущу! Лежать! Лежать, я сказал! Стервоза! Гаденькая стервочка!

Раздаётся шлёпок. Мамины всхлипы. Оплеуха? Больше похоже на удар по оголённому бедру. Я пытаюсь остановить неутихающие слёзы, размазываю их по лицу, крепко сжатыми кулаками закрываю глаза, до боли давлю на прикрытые веками яблоки.

– Я научу тебя любить свободу, маленькая дрянь! Сейчас ты узнаешь, кто в доме хозяин! – Остальное разобрать не могу, из спальни доносится теперь лишь звериное рычание.

Шальная мысль пронзает меня насквозь от макушки до копчика: на кухонном столе большой разделочный нож, которым мать вчера резала говядину. Я представляю, как всаживаю его отцу между лопаток. Папа превращается в быка, сокрушённого тореадором, и с диким рёвом испускает дух. Вместо того чтобы помочь родительнице выбраться из-под тяжёлой отцовской туши, я погружаю руку в обильную кровь свежей жертвы, а затем подношу ко рту. Представив вкус крови, я уже не могу сдержать позыв к рвоте, меня выворачивает прямо на пол.

Родители по-прежнему не замечают моего присутствия. Они стонут, рычат и кричат, как будто нанося друг другу не совместимые с жизнью ранения. Наконец, папа, спешно одевшись, покидает спальню и, игнорируя меня, в полной прострации удаляется. Хлопок входной двери.

Я, как контуженый, ощупью двигаюсь по направлению к матери и застываю на пороге спальни. Сцена, которая открывается передо мной без купюр – внутренний цензор ещё не пустил в ход свои ножницы, – ошеломляет. Мать лежит совершенно голая и распахнутая, как книга, которую долго листали в поисках нужной страницы. Я не нахожу в полумраке комнаты самое привычное и родное – её лицо (оно как будто скрыто), зато отчётливо вижу то, на что не должен смотреть. В две вещи, утверждал Ларошфуко, невозможно вглядываться долго: в солнце и в смерть. Это – третье.

И вот я уже в надёжном убежище под гладильной доской, стоящей в зале. Мать никогда не складывает её. Здесь спокойно и тихо, словно в тени под навесом. Здесь я однажды соорудил из стульев и диванных подушек подводную лодку. В ее тесном простран­стве мне было на удивление комфортно, ибо никто не по­кушался на мои владения. Я отправлялся в кругосветное путешествие или, подобно Иву Кусто, исследо­вал дно океана, встречая на своём пути плотные косяки испуганных рыб и со­бирая морские ди­ковинки. Мне бы хотелось, как прежде, оказаться в своей уютной компактной субмарине, рассчитанной лишь на меня одного, и взмыть в ней ввысь, за облака или погрузиться на недосягаемую глубину. Но вместо этого – неудержимое вращение, адская карусель, мой крик, заглушаемый детскими восторгами, и новый приступ тошноты.

– Заснуть! Заснуть! – командую себе, но сон не идёт, верно, брезгует воцариться на осквернённой территории.

 

***

Он проснулся, запутавшись в нескольких покрывалах (ночью резко похолодало), – точно ребенок, которого не нашли, а забыли в капусте…

В комнате царила чистота и морозная свежесть альпийских вершин.

Отец умер, встретив приход смерти водкой и дешевым мороженым, его голос, дребезжавший злобой, навсегда умолк. Мать удалилась в свою пчелиную Аркадию на хуторе Верхний Нефёдов, где ее новый муж, модный порнограф перестроечной поры, успешно переквалифицировался в уединенного богомаза. Фрол Кузекин вырос, поступил на философский факультет, на котором проучился три семестра и, получив заключение психиатра, доброго знакомого семьи, отправился в законный академический. Решив поменять местами день и ночь, Он устроился в детский сад ночным сторожем, а чтобы отказаться от собственной судьбы примерил на себя судьбу совершенно ему незнакомого Кузекина Фрола. Она, принесенная в его обиталище пылевой бурей, была усилием его воображения переправлена в ненаписанную новеллу Джованни Боккаччо, которую вы не отыщете в «Декамероне», и сгинула в этом тексте, став бородатой монахиней и разъезжая по горным тропам верхом на жемчужно-белом единороге. Великий пофигист Скарабей отправился катать свой навозный шарик на луну, а, может быть, катить саму Луну – для него между первым и вторым нет ровным счетом никакой разницы...

Прошлое, что присосалось к нему и грозило вытянуть все соки, навсегда осталось в прошлом.

Все, наконец, завершилось, и наступило пятое время года. Он встал, застелил постель и поплелся на кухню готовить осточертевшую яичницу.


Март – июль 1999


[1] Без надежды и страха (лат.).


Чтобы оставить комментарий, необходимо зарегистрироваться
  • Дорогие друзья!
    Спасибо за ваши комментарии, лаконичные и точные интерпретации текста и просто отклики - очень важно и ценно.
    Юрий, отдельное спасибо за интересный перевод из Хайяма.
    Хороших рождественских праздников!

    Комментарий последний раз редактировался в Вторник, 22 Дек 2020 - 21:09:05 Имазин Илья
  • Повесть-драма. Очень мастерски и вдумчиво написано. Так же вдумчиво нужно читать, чтоб не расплескать мудрость и горечь строк.
    Очень понравилось.
    С уважением из Бреста Марина

  • А мне после прочтения этой повести вспомнился Омар Хайям:
    Никогда не иди назад. Возвращаться нет уже смысла.
    Даже если там те же глаза, в которых тонули мысли.
    Даже если тянет туда, где ещё всё было так мило,
    не иди ты туда никогда, забудь навсегда, что было.
    Те же люди в прошлом живут, что любить обещали всегда.
    Если вспомнил ты это — забудь, не иди ты туда никогда.
    Не верь им, они — чужие. Ведь когда-то ушли от тебя.
    Они веру в душе убили, в любовь, в людей и в себя.
    Живи просто тем, что живешь и хоть жизнь похожа на ад,
    смотри только вперед, никогда не иди назад…
    (с) Юрий Тубольцев

  • Повесть "Пятое время года" - психологическая драма, сотканная из реальных событий и воспоминаний из детства Кузекина Фрола, фантазий, догадок и детской долго зреющей боли. Миссия человека собирать и сберегать по крупицам жизненный опыт. На протяжении повествования не покидало чувство жизненной дороги - трудной, ухабистой, наполненной символами и знаками. Вот и пылевая буря - явление редкое, но тут выступает символом неясности, недоговорённости. Отец Фрола умирает от онкологии, сын звонит своему отцу, но тот сердится, сомневается в искренности его чувств. Шаг за шагом мы узнаём историю семьи Фрола, причину возникшей стены между отцом и сыном и внутреннего психологического, а в итоге психического слома. Произведение полнится удивительными образами-фантазиями, будто сон наяву... "Память, она ведь точно затонувшая баржа","Так лебедь стал его ко­раблём", ассоциаций, глубоких философский раздумий и изречений. Главный герой, как пластилиновый человечек, переносит на себе удары судьбы, на нём отражается несовершенство внешнего мира, оставляя вмятины, царапины на хрупком теле. И скульптурка получается неидеальной. Подробно, выразительно автор описывает характеры родных и близких нашего героя, и ту грязь в них и возле них, которую подростку с тонкой психикой не понять, не принять невозможно. А на Фрола мы смотрим изнутри, его глазами, мыслями и чувствами, страхами. "жизнь или смерть, навоз или золото, предки или потомки… всё едино и всё, в сущности, похрен."
    Это про жука Скарабея... Про существо, которое не видит, не может понять всю красоту оттенков жизни. Всё в куче, как в корзине с грязным бельём... А в такой куче и хорошее становится грязным. Как в простынях, Фрол запутался, стал беспомощным под воздействием своих страхов, дрянных воспоминаний. Теперь он вне игры, вне жизни в пятом времени года, которое чувствует и видит только он.

    Комментарий последний раз редактировался в Пятница, 18 Дек 2020 - 20:51:22 Демидович Татьяна
  • Уважаемый Илья!
    Спасибо за Вашу психологическую драму. Даже не знаю к какому жанру её отнести. Некоторые строки нужно постигать, вновь перечитывая, иначе не уловить последовательности произведения. Вот например:

    "Неподвижный глаз рыбы запечатлел и хранит тот бесконечно далёкий и неве­домый нам мир, в котором Бог или эволюция ещё не додумались или не решились сотворить че­ловека."

    И действительно, думает ли Бог? Если он есть, значит наверное думает. Но вот как-то неторопливо. Кажется, что он не успевает за эволюцией, поэтому и происходят нестыковки, накладки.
    Ваше произведение достойно самых высоких оценок, ведь Вы занимаетесь не просто описанием, но и стараетесь растолковать читателю то, над чем бы он не стал особо заморачиваться.
    Желаю уважаемому автору продолжать писать и искать вдохновения уже в новом году.
    Н.Б.

Последние поступления

Кто сейчас на сайте?

Аарон Борис  

Посетители

  • Пользователей на сайте: 1
  • Пользователей не на сайте: 2,326
  • Гостей: 423