Че́слав Ми́лош (польск. Czesław Miłosz), один из самых выдающихся польских поэтов XX века, родился 30 июня 1911 года в Шетенях Ковенской губернии Российской империи. Окончил гимназию имени Сигизмунда Августа в Вильне. Учился в Университете Стефана Батория сначала на гуманитарном отделении, потом на отделении права и социальных наук. В печати дебютировал стихотворениями в студенческом журнале «Alma Mater Vilnensis» в 1930 году. Один из основателей поэтической группы "Жагары" (польск. Żagary). В 1934 году Союз польских писателей в Вильне наградил его премией имени филоматов за поэтический дебют. С 1935 года работал на радио в Вильне, через год был уволен за левые воззрения. В 1937 году после поездки в Италию переехал в Варшаву, где начал работать на радио.
В сентябре 1939 года как работник радио отправился на фронт. С вступлением Красной армии на польскую территорию из Румынии перебирается в Литву и живёт в Вильнюсе. После присоединения Литвы к СССР нелегально переходит границу, перебирается в Варшаву, где участвует в подпольной литературной жизни. После подавления Варшавского восстания в 1944 году живёт в Кракове до конца Второй мировой войны.
В послевоенной Польше один из редакторов ежемесячного журнала «Творчество» (польск. «Twórczość»). В 1945-1951 годах служит в министерстве иностранных дел Польской Народной Республики в качестве атташе по культуре в Нью-Йорке и Париже. В 1951 г., выехав в официальную командировку в Париж, обратился к французским властям с просьбой о политическом убежище. В Париже жил до 1960 года, сотрудничая с журналом Ежи Гедройца «Культура». В 1960 г. по приглашению двух американских университетов выехал в США и стал профессором отделения славянских языков и литератур в Университете Калифорния, Беркли.
В 1980 году был удостоен Нобелевской премии по литературе, как автор, «который с бесстрашным ясновидением показал незащищенность человека в мире, раздираемом конфликтами». Израильским национальным мемориалом Катастрофы Яд-ва-Шем причислен к праведникам мира.В 1993 окончательно возвращается в Польшу. Чеслав Милош является лауреатом многих престижных наград, в том числе Фонда им. Южиковского, Польского ПЕН-Клуба, Премии «Нике», итальянской литературной премии Grinzane Cavour. До конца своей жизни Чеслав Милош активно участвовал в литературной и общественной жизни. Том его поэзии, озаглавленный «Это», был признан книгой 2000-го года и получил Силезский литературный Лавр. В 2002-м году поэт получил в Кракове Премию обоих народов, присужденную ему депутатскими ассамблеями Польского и Литовского Сеймов. Чеслав Милош в 1992 году получил почетное гражданство Литвы, он был удостоен Ордена Великого литовского князя Гедимина, а в 1994 году получил высшую польскую государственную награду – Орден Белого Орла. Умер 14 августа 2004 года в возрасте 93-х лет в Кракове, Польша. Произведения Чеслава Милоша переведены за многие языки мира.
(в статье использованы материалы Интернет-источников)
(переводы с польского Надежды Далецкой)
ТАК МАЛО
Мало,
Так мало сказал я.
Короткие дни.
Дни скоротечные,
Ночи короткие,
Краткие годы.
Мало, так мало сказал я.
Я не успел.
Сердце моё надорвалось
Восторгом,
Отчаянием,
Усердьем,
Надеждой.
Левиафанова челюсть
Сомкнулась на мне.
Голым лежал на пустынных
Брегах островов.
В пучину увлёк за собою меня
Белый кит Света.
Вот и не знаю теперь я,
А что же действительно было.
TAK MAŁO
Tak mało powiedziałem.
Krótkie dni.
Krótkie dni,
Krótkie noce,
Krótkie lata.
Tak mało powiedziałem,
Nie zdążyłem.
Serce moje zmęczyło się
Zachwytem,
Rozpaczą,
Gorliwością,
Nadzieją.
Paszcza lewiatana
Zamykała się na mnie.
Nagi leżałem na brzegach
Bezludnych wysp.
Porwał mnie w otchłań ze sobą
Biały wieloryb świata.
I teraz nie wiem
Co było prawdziwe.
КАМПО ДИ ФИОРИ
На Кампо ди Фиори в Риме
Оливок, цитрусов корзины,
Вином забрызгана брусчатка,
Вся в лепестках цветов.
Румяные морепродукты
Стол торгашей венчают грудой,
И чёрный виноград сползает
На персиковый пух.
Вот здесь на площади публично
Шёл на костёр Джордано Бруно.
В кольце зевак и любопытных
Палач огонь крестил.
Но только лишь угасло пламя,
Опять полны людьми таверны,
Торгашки полные корзины
На головах несли.
Я вспомнил Кампо ди Фиори
В Варшаве, возле карусели,
прекрасным вечером весенним
Под музыкальный вой.
Стрельбу и взрывы в стенах гетто
Раскаты музыки топили.
Под музыку взмывали пары
И плыли над землёй.
Порою от домов горящих
Нёс ветер пепельные хлопья,
Кружащие на каруселях
Тянули руки вверх.
И развевал подолы юбок
Девчонкам ветер от горящих
Домов. Варшавским воскресеньем
В толпе искрился смех.
И может кто-то о морали,
Мол, римляне и варшавяне
Торгуют, празднуют и любят
Близ горя, мук, костров.
Иные под мораль подводят
О бренной жизни скоротечной,
И о забвеньи, что приходит,
Хоть не угас огонь.
И я тогда подумал вот что
Об одиночестве и смерти,
О том, что в миг, когда Джордано
Вступал на эшафот,
Он не нашёл ни слова, молча
Он с человечеством простился,
Оставив им молчанья данность,
Тем, кто ещё живёт.
Тем, кто так выпить торопился,
Продать повыгоднее устриц,
Корзины цитрусов, оливок
Поплыли над толпой.
Он был от них таким далёким,
Как будто веком разминулись,
Пока они нетерпеливо
Смотрели на огонь.
Но и они - одни со смертью,
Уже запамятаны миром.
Язык наш чудж им, непонятен,
Язык иных планет.
Потом появятся легенды.
И словом через лихолетья
На новом Кампо ди Фиори
Взбунтуется поэт.
W Rzymie na Campo di Fiori
Kosze oliwek i cytryn,
Bruk opryskany winem
I odłamkami kwiatów.
Różowe owoce morza
Sypią na stoły przekupnie,
Naręcza ciemnych winogron
Padają na puch brzoskwini.
Tu na tym właśnie placu
Spalono Giordana Bruna,
Kat płomień stosu zażegnął
W kole ciekawej gawiedzi.
A ledwo płomień przygasnął,
Znów pełne były tawerny,
Kosze oliwek i cytryn
Nieśli przekupnie na głowach.
Wspomniałem Campo di Fiori
W Warszawie przy karuzeli,
W pogodny wieczór wiosenny,
Przy dźwiękach skocznej muzyki.
Salwy za murem getta
Głuszyła skoczna melodia
I wzlatywały pary
Wysoko w pogodne niebo.
Przynosił czarne latawce,
Łapali skrawki w powietrzu
Jadący na karuzeli.
Rozwiewał suknie dziewczynom
Ten wiatr od domów płonących,
Śmiały się tłumy wesołe
W czas pięknej warszawskiej niedzieli.
Morał ktoś może wyczyta,
Że lud warszawski czy rzymski
Handluje, bawi się, kocha
Mijając męczeńskie stosy.
Inny ktoś morał wyczyta
O rzeczy ludzkich mijaniu,
O zapomnieniu, co rośnie,
Nim jeszcze płomień przygasnął.
Ja jednak wtedy myślałem
O samotności ginących.
O tym, że kiedy Giordano
Wstępował na rusztowanie,
Nie znalazł w ludzkim języku
Ani jednego wyrazu,
Aby nim ludzkość pożegnać,
Tę ludzkość, która zostaje.
Już biegli wychylać wino,
Sprzedawać białe rozgwiazdy,
Kosze oliwek i cytryn
Nieśli w wesołym gwarze.
I był już od nich odległy,
Jakby minęły wieki,
A oni chwilę czekali
Na jego odlot w pożarze.
I ci ginący, samotni,
Już zapomniani od świata,
Język nasz stał się im obcy
Jak język dawnej planety.
Aż wszystko będzie legendą
I wtedy po wielu latach
Na nowym Campo di Fiori
Bunt wznieci słowo poety.
БЕДНЫЙ ХРИСТИАНИН СМОТРИТ НА ГЕТТО
Пчёлы обживают красную печень,
Муравьи обживают чёрную кость.
То начало расползания шёлка, бумаги,
Крошения дерева, меди, стекла,
Крушения никеля и серебра, и
Гипсовой пены, и жести, горнов и струн, и кисти, и пуль, и кристаллов
Пых! Огонь фосфорический из жёлтых стен
Волосы лижет людей и животных.
Муравьи обживают белую кость,
Так рвётся бумага, резина, и ткань, и кожа, и лён,
Волокна материи и целлюлоза, и волосы, шкура змеи, провода
В огне рухнут крыша и стены, жар мигом обхватит фундамент.
И вот уже только песок, одинокое древо без листьев,
Без лика,
Земля.
Он с маленькой красной мигалкой во лбу.
Считает тела погребённых, касается, движется дальше,
Он пепел людской различает по радужным испареньям:
У каждого разнится пепел своим спектром радуги, да.
Пчёлы обживают красный отпечаток
Муравьи обживают оставленный телом моим отпечаток.
Его опухших, точно у патриарха век,
Оттого , что сиживал долго при свечах он,
Читая великую книгу рода человеческого.
Что ему поведаю я, Жид Нового Завета,
Две тысячи лет надеющийся на возвращение Иисуса?
Может, разбитая бренная оболочка выдаст меня вездесущему взору его,
И зачислит он меня в ряд, меж служками смерти:
Необрезанными.
BIEDNY CHRZEŚCIJANIN PATRZY NA GHETTO
Pszczoły obudowują czerwoną wątrobę
Mrówki obudowują czarną kość
Rozpoczyna się rodzieranie, deptanie jedwabi,
Rozpoczyna się tłuczenie szkła, drzewa, miedzi, niklu,
srebra, pian
Gipsowych, blach, strun, trąbek, kiści, kul, kryształów -
Pyk! Fosforyczny ogień z żółtych ścian
Pochłania ludzkie i zwierzęce włosie.
Pszczoły odbudowują plastry płuc
Mrówki odbudowują białą kość,
Rozdzierany jak papier, kauczuk, płótno, skóra, len
Włókna, materie, celuloza, włos, wężowa łyska, druty
Wali się w ogniu dach, ściana i żar ogarnia fundament.
Jest już tylko piaszczysta, zdeptana z jednym drzewem
bez liści
Ziemia
Powoli, drążąc tunel posuwa się strażnik – kret
Z małą czerwoną latarką przypiętą na czole
Dotyka ciał pogrzebanych, liczy, przedziera się dalej
Rozróżnia ludzki popiół po tęczującym oparze
Popiół każdego człowieka po innej barwie tęczy
Pszczoły odbudowują czerwony ślad
Mrówki odbudowują miejsce po moim ciele.
Boję się, tak się boję strażnika – kreta.
Jego powieka obrzmiała jak u patriarchy,
Który siadywał dużo w blasku świec
Czytając wielką księgę gatunku.
Cóż powiem mu, ja, Żyd Nowego Testamentu
Czekający od dwóch tysięcy lat na powrót Jezusa?
Może rozbite ciało wyda mnie jego spojrzeniu
I policzy mnie między pomocników śmierci:
Nieobrzezanych.
ЧЕРЕП
Пред Марией Магдаленой в полутьме белеет череп,
Свечи гаснут. Кто, который из любовников её
Эта высохшая чаша, кость – не пробует гадать,
Оставляя всё как есть. Век за веком размышляя, думая из века в век.
Спит песок в седой клепсидре с той поры, как увидала,
Как руки прикосновенье на плече, Его руки,
На рассвете ощутила и вскричала: "Rabboni!"
Я же сны сбираю в чашу, эта высохшая кость есть я сам.
В себя вбираю сны недужные, больные, сны влюбленные, в сомненьях,
Сны страдания в садах, в ночь под окнами без света неуверенные сны.
Никому уже не тайна: ни минуты наслаждений, ни обеты, ни порывы.
Редко вспоминает их. Лишь одно мгновенье помнит,
То, что продолжает длится в вечности неотменённой:
Как почти уже была по ту сторону Земного.
CZASZKA
Przed Marią Magdaleną bieleje w półmroku
Czaszka, świeca dogasa. Który z jej kochanków
Jest tą wyschniętą kością, nie próbuje zgadnąć.
Zostaje tak, rozmyśla wiek jeden i drugi.
Piasek usnął w klepsydrze, ponieważ widziała
I czuła na ramieniu dotyk Jego ręki,
Wtedy kiedy o świcie krzyknęła: „Rabboni!”
A ja zbieram sny czaszki, bo to ja nią jestem,
Gwałtowny, rozkochany, cierpiący w ogrodach
Pod ciemnym oknem, niepewny, czy dla mnie
I dla nikogo więcej sekret jej rozkoszy.
Upojenia, przysięgi. Mało ich pamięta.
I tylko tamta chwila trwa, nie odwołana,
Kiedy prawie że była już po tamtej stronie.
ПОСТОЯНСТВО
Случилось это в городе большом, какой страны, какого языка, неважно.
Тому назад давно (да будет дар благословен рождения из мелочей рассказа,
на улице, в авто записываю в спешке, чтоб не утерять)
А может и не мелочь вовсе, кафе ночное, многолюдно,
Здесь пела каждый вечер славная певичка.
Я здесь посиживал с другими в дыму, в позвякиваньи рюмок,
Мундиры офицеров, галстуки и женщин декольте,
Напевы дикие тех горных мест, фольклор,
И это пение, и горло её пульсирующим стеблем,
Не забываемые через столько лет,
Движенья в танце, смоль её волос и кожи белизна,
И обонянье запаха духов её.
Чему я научился, что познал?
Обычаи и страны, людские жизни, прошлое.
Ни одного упонимания о ней, о том кафе, бесследно всё.
И только тень, и хрупкость, красота её со мною, всегда.
TRWAŁOŚĆ
To było w dużym mieście, mniejsza z tym jakiego kraju, jakiego języka.
Dawno temu (błogosławiony niech będzie dar wysnuwania opowieści z drobiazgu
Na ulicy, w aucie- zapisuję, żeby nie zgubić).
Może nie drobiazg, bo tłumna nocna kawiarnia,
W której występowała co wieczór sławna pieśniarka.
Siedziałem z innymi w dymie, w brzęku szklanic.
Krawaty, oficerskie mundury, dekolty kobiet,
Dzika muzyka tamtego, pewnie z gór, folkloru.
I ten śpiew, jej gardło, pulsująca łodyga,
Nie zapomniana przez tak długie lata,
Ruch taneczny, czerń jej włosów, biel jej skóry,
Wyobrażenie zapachu jej perfum.
Czego nauczyłem się, co poznałem?
Państwa, obyczaje, żywoty, minione.
Żadnego śladu po niej i tamtej kawiarni.
I tylko cień jej ze mną, kruchość, piękno, zawsze
ПЕСЕНКА О КОНЦЕ СВЕТА
В день конца (в последний!) света
Пчёлы весело кружатся над настурции цветками,
Ремонтирует усердно сеть блестящую рыбак,
Скачут между волн на море развесёлые дельфины,
Прицепились к водостоку молодые воробьи,
И скользит в траве, как должно, ужик в шкурке золотой.
В день конца (в последний!) света
Под красивыми зонтами полем женщины проходят,
Пьяный, браги перебравши, на краю газона спит,
И на улице хозяек зазывает зеленщик,
Лодка к острову ретиво с жёлтым парусом плывет,
Скрипка рассыпает звуки,
Рассыпает звёзды ночь.
Ну, а те, кто ожидали молний, громов,
Труб раскаты и архангельские знаки
Всё не верят, всё не верят, что пришёл уже конец.
Потому что, потому что солнце и луна сияют,
Потому что, потому что шмель обхаживает розу,
Потому что, потому что в люльках розовые дети,
Всё не верят, всё не верят,
Что конец он – вот, конец!
Только старичок, который мог вполне бы быть пророком,
Но другой работой занят, потому и не пророк,
Рассуждает вслух, корпея над подвязкой помидоров:
А другого конца света и не будет, и не будет.
А другого конца света и не будет, и не жди.
PIOSENKA O KOŃCU ŚWIATA
W dzień końca świata
Pszczoła krąży nad kwiatem nasturcji,
Rybak naprawia błyszczącą sieć.
Skaczą w morzu wesołe delfiny,
Młode wróble czepiają się rynny
I wąż ma złotą skórę, jak powinien mieć.
W dzień końca świata
Kobiety idą polem pod parasolkami,
Pijak zasypia na brzegu trawnika,
Nawołują na ulicy sprzedawcy warzywa
I łódka z żółtym żaglem do wyspy podpływa,
Dźwięk skrzypiec w powietrzu trwa
I noc gwiaździstą odmyka.
A którzy czekali błyskawic i gromów,
Są zawiedzeni.
A którzy czekali znaków i archanielskich trąb,
Nie wierzą, że staje się już.
Dopóki słońce i księżyc są w górze,
Dopóki trzmiel nawiedza różę,
Dopóki dzieci różowe się rodzą,
Nikt nie wierzy, że staje się już.
Tylko siwy staruszek, który byłby prorokiem,
Ale nie jest prorokiem, bo ma inne zajęcie,
Powiada przewiązując pomidory:
Innego końca świata nie będzie,
Innego końca świata nie będzie.